Ник Перумов – Некроманты (страница 36)
– Я бы согласился, – сказал Отец Ратей, глядя в сторону.
Колдун сделал шаг вперед.
– За животиной только приглядите, – сказал он, кивком указав на своего конька. – Выручил он меня очень…
– Обязательно, – серьезно ответил Локи и взял коня под уздцы.
– Давай уже, спрашивай, – наконец сказал Один, когда было выпито уже по одной кружке глёгга и трактирщик принес побратимам по второй. Локи, проводив дочь в ее царство, все же настоял на том, что Один должен попробовать его заговоренный глёгг, раз уж трактир и его хозяин уцелели в этой жуткой истории.
Бог огня откинулся на спинку стула и, хитро прищурившись, посмотрел на Отца Ратей. «Спрашивай!» Нет, кое в чем Локи сомневался, но в целом довольно ясно представлял себе, что случилось. Поделился некогда Один по доброте душевной тайным знанием с мальчишкой, да, уверенный в том, что тот не найдет повода или просто побоится их применить, забыл напрочь. Настолько крепко забыл, что всерьез поверил поначалу, что все эти чудеса с вернувшимися мертвецами – происки Локи. Потому-то и решил все сам исправить, побратима и его дочку не подпускать. А когда понял свою ошибку, поздно было. Вот и вышло все так. Ну, или почти так. Значит, вроде бы и спрашивать тут нечего.
Спросить Локи хотелось другое, давно уже хотелось. «Что ж случилось с нами, Один? Раньше мы смешивали кровь, вино пили из одного кубка, а теперь думаем, как бы перехитрить друг друга?» Но для этого вопроса бог огня был еще слишком трезв. От человеческого хмеля асу не опьянеть, и, стало быть, сегодня эти слова так и останутся невысказанными. А в Асгарде… Да кто ж его знает, что там будет в Асгарде. Даже пророчествам верить нельзя, и тут гадать нечего.
– Так рассказывай по порядку, – сказал Локи и отхлебнул ароматный напиток, приготовившись слушать.
Наталья Болдырева
Колдун
На чердаке было тихо.
С осени смолк дробный перебег мохнатых лап домового, даже ветер в печной трубе не завывал. Изредка поскрипывали обожженные морозом балки.
Дед Игнат приставил лестницу к настежь открытому лазу. Прежде чем взбираться наверх, присел на лавку – передохнуть. Изба была выстужена, и дыхание, слабыми облачками вырывавшееся изо рта, не согревало даже губ.
На столе, который Игнат вытянул на самую середку горницы, под линялой медвежьей шкурой спал Ванятка. Спал беспокойно – трясла лихоманка. Игнат повел ладонью, сметая с изголовья иней, почувствовал, как жарко и парно там, под шкурой. Еще с вечера малец, едва шевеля губами, шептал: «Холодно!» – жалясь на бивший его озноб. Под утро – забылся.
Игнат встал, долго, с трудом переставляя непослушные, навсегда окоченевшие ноги, взбирался по лестничке, пока наконец не сел в изнеможении на край лаза.
Рядом, занимая половину небольшого чердачка, стоял его, деда Игната, гроб.
Обеими руками взялся за крышку и, вздрогнув, отпустил тут же. Почудилось: тронуло теплом. Положил ладонь, чтоб убедиться – нет, все-таки показалось. Откинул крышку – толкнул и сам испугался, вымерзшее до сердцевины дерево чудом не раскололось вдоль бледных, едва заметных жилок, так… пошла длинная тонкая трещинка, да замерла, не добежав чуток – приподнял лежащий в головах треух. Под новой, ни разу не надеванной волчьей шапкой тускло желтела пригоршня жита.
Ту пригоршню можно было бы замочить, отварить, а на отваре да мясистых клубнях болотного рогоза замешать похлебку, добавлять в нее по ложке каши и тем протянуть хотя б неделю, до оттепели. Дед посидел еще, поджав губы и пересыпая крепкие продолговатые зернышки. Решился – перевернул треух и принялся собирать хлеб в него.
Кабы верил дед Игнат, что вернется посланный в деревню дурачок без имени, которого оставлял он «за старшого», когда уходил надолго в лес, – так не тронул бы заветную пригоршню, не оставил бы гроб пустым. Только, верно, загрызли дурачка волки, если не замела метель. А раз тронул Игнат горсть жита, пришлось и об остальном позаботиться.
Зерно смешал в чугунке со снегом да, совестясь, поставил к Ванятке, под шкуру – не шелохнулся малец, когда снаружи дохнуло студеным. Теперь предстояло встречать гостей. Игнат вышел в сенцы и взял рогатину, с которой по молодости ходил на того самого медведя, чья побитая молью шуба сберегала сейчас жар палимого лихорадкой тельца, отпугивала безносую оскаленной мордой. Сделал рогатину он когда-то сам, вырезал из подходящей ветки карагача, опалил, как положено, травками, прочитал заговор, и потому сейчас, стукнув концом об пол, с удовольствием почуял упругую дрожь доброго дерева.
Приотворил дверь – заскрипел лежалый, трехдневный снег, упал с козырька смерзшийся сугробик, разбился на три части у входа, брызнув в сенцы осколками. Игнат едва протиснулся в щель и, ломая рогатиной наст, пошел туда, где пряталась под снегом межа. Надо было выкопать, обозначить низенький межевой частокол. Долго ходил от одного столбика к другому, постукивая трижды по черному дереву и приговаривая: «Чур меня, Чур!» – пока не обошел избу кругом.
В сенцы вернулся закоченевший, повалился у порога и просидел так, не шелохнувшись, до полдня, пока не заиграл, ослепляя, искрами мерзлый наст. Игнат вздрогнул – уходило время и силы, а дел еще было невпроворот. Опираясь на рогатину, встал, прошел в горницу, кинул в печь полешек, огонь-травы сверху, ударил по кремню. Запылало ярко-голубым пламенем, занялось жарко. Кочергой сгреб тлеющие бледно-лиловым цветы в сторону. Потянувшись, снял с полатей связку петушиных гребешков – трёх кочетов дед Игнат зарезал еще по осени, – вздохнув, накинул связку на рогатину. Не бог весть какой оберег, да при малых силах и невеликая подмога не лишняя. Вынул из-под медвежьей шкуры чугунок, закопченным до черноты ухватом задвинул в печь и пошел по всем четырем углам, пока каша поспевает, молитвы читать – богам старым и новым.
Когда солнце малиновой кромкой коснулось верхушек сосен, дед откинул край шкуры, положил горящую голову внука себе на колени – мокрые волосы липли ко лбу, веки подрагивали – смочил бледные растрескавшиеся губы теплым взваром. Ванятка застонал, но сглотнул. Так и кормил, по чуточке, скатывая разваренное жито в шарики, закладывая в рот, пальцами прижимая язык к зубам, надавливая на тонкое дрожащее горло. Вспомнил, как лето целое ходили они с Ваняткой за птенцом козодоя, кормили так же вот, а тот давился, мотал глупой своей головой, выворачиваясь.
А за оконцем смеркалось. Дед Игнат накрыл чугунок рогожкой, обмотал плотно, поставил еще горячую кубышку в ноги мальцу, приговаривая: «То ты кашку грел, нехай она тебя погреет». Накинул страшную медвежью голову, спрятав Ванятку от глаз костлявой. А что придет она нынче – не сомневался. За окнами под чьими-то шагами хрустнул сминаемый наст.
Подхватив рогатину, вышел за дверь, толкнул было, да не смог захлопнуть – примерзла за день – под солнцем снег стаял, а к ночи схватился. Так и осталась чуть приоткрытой. Шагнул от порога, вглядываясь.
Пришел неупокойничек.
У чурок стоял Тимофей, что не возвернулся о позапрошлый год из города. Брехали, будто ушел от жены к полюбовнице… Брехали значит, псы шелудивые. Тимошку было жалко, шебутной парень, а веселый – лицо почернело, батогом разбитое, продавленное внутрь. Стоял тихо, не выл – на избу смотрел, на чердак. Крепко держал Чур нежить, хоть ни горячих углей, ни зерна, ни вина, ни меда не опустил дед Игнат в землю под чурбачки.
Солнце не вставало век, но как посерел лес, потянулся меж ветвями сизый, зябкий свет, дед Игнат ступил от приоткрытой двери, подошел к Тимошке – мороз глушил тяжкий дух, а все одно мерещился смрад могильный, – поглядел в черное лицо, нагнулся, постучал по чурбачку трижды и прошептал: «Чур меня, Чур!»
Весь день дед Игнат кормил Ванятку взваром, перебирал скарб в прогрызенном мышами ларе, выглядывал в окошко на каждый скрип подтаявшего снега. Покойник стоял у межи. В сумерках Игнат взял рогатину, вышел, встал перед дверью.
Лес, ночами похрустывающий, пощелкивающий мерзлыми ветками, ожил. В чаще сверкали голодные волчьи глаза. Ухватил рогатину крепче – звякнули бубенчики, нанизанные чередой на петушиную связку. Волков Чур не остановит, а волколаков – и подавно. Захотелось нагнуться, пригоршней снега умыть лицо, да лобастый серый зверь вышел из лесу, задрал морду, принюхиваясь. Редкая шерсть поднялась дыбом, оскалил пасть, повизгивая, и, прильнув к насту, прыгнул через межу, высоко. Принял его Игнат на рогатину, поднял как сноп, над головой запрокинул и стряхнул обратно – в голый подлесок. Заскулил, завизжал щенком подранок, пополз, размазывая вязкую кровь по твердому насту, а потом извернулся и цапнул себя, вырывая кишки из раны. Взвыла волколачья стая – прижимали к голове уши, приседали на жилистых лапах, прыгали туда, где запахло кровью.
Игнат отступил на шаг, в щербатый провал приоткрытой двери. Стая кольцом рассыпалась. Боялась рогатины, а когда бил концом о косяк – соловьем заливались на морозе бубенчики, – и вовсе отскакивала от ненавистного звона. Под утро принялся дед Игнат сбивать ледяную корку, державшую дверь. Волколаки бродили внутри межи, грызлись, поднимали морду по ветру, пробуя воздух – чуяли теплую человечью кровь и другой, смутный, щекочущий ноздри зов – скуля, утирали нос лапой. К рассвету Игнат отступил в сенцы и захлопнул дверь. Враз ударилось тяжко – посыпалась труха из щелей – заскреблось когтями. Задвинув засов, метнулся Игнат в избу, схватил бадейку студеной воды да плеснул под порог. Снаружи отступило, стихло. Дед Игнат держал дверь, пока не зашевелилась на столе медвежья шкура да не вынырнула из-под нее встрепанная макушка Ванятки.