реклама
Бургер менюБургер меню

Нэнси Хьюстон – Инфракрасные откровения Рены Гринблат (страница 27)

18

Ее отец все никак не оторвется от атласа дорог…

Рена высаживает стариков рядом с указателем — стрелка направляет к дому художника — и едет парковаться. Вернувшись, она находит их под деревом.

— Какая это порода, как думаешь? — интересуется Ингрид.

— Смоковница, — быстро отвечает Рена, дабы избежать праздных споров.

— Ты уверена? — спрашивает Симон.

— Совершенно! Посмотри на лист — он похож на ладонь с пятью пальцами. Есть другой способ проверить: разотри его в пальцах и понюхай. Неповторимый аромат…

Память посылает ей букет «фиговых» картинок из прошлого. Сухой лист, одуряюще пахнущий медом, — Азиз подобрал его в саду чайного салона Соборной мечети Парижа и подарил Рене через несколько часов после первого удавшегося соития. Прогулка с Богданом по аллее фиговых деревьев в Созополе, на Черноморском побережье, под огромной желтой Луной, когда он ласкал ее на ходу, касаясь самых чувствительных точек с интуицией музыканта… Радость Туссена и Тьерно, которые ноябрьским днем, в Сиракузах, объедали с двух сторон смоковницу и жутко веселились…

— Думаю, ты ошибаешься, — говорит Симон. — Где плоды?

— Сейчас не сезон, — объясняет Рена.

— Самый что ни на есть сезон! — упрямится ее отец. (Тот еще довод!) — Возможно, Иисус прогневался на нее. Помнишь то странное место в Евангелии от Матфея[147], где…

— Да помню я, помню! — Рена почти огрызается.

Ну-что-ты-прицепился-ко-мне-со-своими-фигами? (Когда между ними возникло это злобное противостояние?)

— Когда итальянцы хотят выразить презрение, они говорят: Non me n’importa un fico![148] — сообщает она.

— Неужели? — изумляется Ингрид.

— Да, — кивает Рена. — Фига олицетворяет женские половые органы[149], а они, как всем известно, не имеют никакой ценности.

Ингрид краснеет и отворачивается.

— А бразильцы, — продолжает Рена, вспомнив, как много лет назад снимала фавелы Рио-де-Жанейро, — желая оскорбить собеседника жестом, тоже вспоминают это дерево!

— Как это? — спрашивает Симон.

— Ну… — Она вдруг забыла, вот ведь странность. — Поднимают ладонь с растопыренными пальцами? Нет… Ладно, потом вспомню…

Они направляются к маленькому дому, где появился на свет бастард Леонардо. Рена нюхает сорванный лист.

Она обоняет небытие.

Две комнатки с беленными известкой стенами трогают сердце простотой и бедностью.

«Здесь, — говорит себе Рена. — В этом самом месте он родился, научился ходить и впервые посмотрел в лицо жизни взглядом мастера».

В первой комнате висят на редкость уродливые картины какого-то современного художника, призванные отдать дань гению. Ингрид и Рена сразу переходят в другую комнату, отведенную под репродукции анатомических рисунков мастера, которые он делал, препарируя тела, чтобы изучить невероятную их внутреннюю машинерию: кости, мышцы, сухожилия, артерии.

Час спустя они находят Симона перед современной мазней.

— Это чистое безобразие! — негодует он, не слыша слов смотрителя «Музей закрывается!». — Меня так и подмывает изничтожить их!

Ну да, конечно, такова вечная проблема с Зевсом! — вздыхает Субра. — Метал громы и молнии, жалкие полотна не испепелил, а визит в дом Леонардо испортил.

— Пожалуй, в Пизу ехать поздновато? — спрашивает Симон, не отрываясь от карты.

— Не то слово, — кивает Рена, — во всяком случае, если мы хотим заселиться в гостевые комнаты в Импрунете до ночи.

— Но попасть в Пистойю по горной дороге мы можем?

— Конечно.

План срывается из-за автогонки: на узком обрывистом серпантине их то и дело обгоняют болиды, несущиеся со скоростью 150 км/ч, а некоторые деревни и вовсе закрыты для проезда.

— Может, выберем другой маршрут? — предлагает Симон.

Поступив так, они в конце концов оказываются… на дворе фермы.

«Ох, бедный мой Вергилий! — мысленно вздыхает Рена. — Какой ты стал рассеянный…»

Неожиданно она вспоминает жест бразильцев: нужно сделать кукиш и презрительно помахать кулаком перед носом противника.

Лестничное остроумие…

Ладно, можно забыть о Пистойе и вернуться во Флоренцию. Вот так просто? Да, вот так…

В шесть вечера измученные жарой и жаждой путешественники оказались на окружной дороге. Поток машин змеился, сверкая тысячами бликов, от слепящего света заходящего солнца болела голова. Внезапно Симон замечает съезд и вскрикивает:

— Туда, да-да, туда! Скорее!

Это ошибка — они оказываются в Скандиччи — предместье элитных вилл.

Рена яростно бьет по тормозам, паркуется во втором ряду и заходит в обувной магазин спросить дорогу. Увы — все продавщицы заняты, а в кассу стоит длинный хвост.

Она рассматривает покупателей. «Каждый пришел сюда по нормальному, единственному поводу, а я… прохожая. Мое присутствие здесь так же временно, как на дворе давешней фермы, или в магазине фототоваров, или на планете Земля…»

Подает голос ее мобильник.

— Рена? Где ты?

— В обувном магазине… в… Скандиччи.

— Ушам не верю! Черт, Рена, мой город вот-вот взорвется, я нуждаюсь в тебе, как никогда прежде, а ты покупаешь итальянские туфли? Так, да?

— Я все тебе объясню, Азиз, но не сейчас. Я бросила машину, где сидят два обезвоженных старика, мы заблудились… Я не могу…

Он бросает трубку.

Per andare allImpruneta, per favore![151]

Продавщицы и клиенты предлагают пять или шесть разных маршрутов.

Иногда каждому человеку хочется нажать на «стоп», потом на «перемотку» и прокрутить ленту своего существования вперед до какого-нибудь более приемлемого момента. Давайте сделаем это. Забудем о промахах-провалах, о колебаниях, давлении, вздохах, об остановках-для-пописать и крови, протекающей на одежду, несмотря на тампон, о сорвавшихся — из-за разницы в языках — телефонных звонках. Забудем неудачные попытки, неприятности, извинения, дурные запахи, жалкие гостиничные номера, забудем печаль в глазах малолетних проституток в Таиланде, горы мусора в северных кварталах Дакара, немыслимо злобных таможенных офицеров в Алжире. В 1993-м Азиз впервые приехал на родину предков, ему только что исполнилось восемнадцать лет, и он был готов любить весь мир. Таможенники выпотрошили его чемодан, перерыли все вещи — «Добро пожаловать домой, сынок!» Забудем о детях Дурбана[152], нюхающих клей и ночующих в железнодорожных туннелях. Забудем хаос нашей жизни, о которой пытаемся рассказать мало-мальски связно, забудем все, все, все, будем забывать по мере надобности…

Они едят восхитительную фриттату с кабачками[154], а Гайя, изящная шестидесятилетняя хозяйка гостиницы, во всех подробностях повествует о самоубийстве мужа и смерти любовника-архитектора, случившейся ровно через три месяца после того, как он замыслил и построил для нее этот дом.

«Как у них получается? — спрашивает Рена свою внутреннюю подругу. — Как людям удается продолжать? Как справляется Гайя? Она режет кабачки и лук, обжаривает на сковородке, разбивает яйца, добавляет сливки, пармезан, тмин, чуть-чуть присаливает, ведь сыр и так соленый, выливает все в смазанную маслом форму и отправляет в духовку. Потом она накрывает на стол, ставит цветы в вазу, зажигает свечу и откупоривает бутылку хорошего вина. Она не проводит дни, стеная: “Любовь моя, любовь! Где ты теперь и что же мне теперь делать в шестьдесят шесть лет? Ведь я чувствую себя живой, красивой, чувственной, и у меня много желаний!”»

Напоминает Керстин Матерон… — задумчиво произносит Субра.

«Ты права, — соглашается Рена. — Керстин совершенно растерялась после смерти мужа — его звали Эдмонд. Она открылась мне однажды вечером, когда я была в проявочной, так ей было легче говорить. Она думала, что я так сосредоточена на своем занятии, что не обращаю на нее внимания. На самом деле, за работой я способна слушать очень внимательно, как будто за два разных дела отвечают два разных отдела моего мозга.

— Наверное, я тебе слегка завидую, — призналась Керстин с коротким смешком. — Ты все время заводишь романы… А я целую вечность не занималась любовью. Почти семь лет!

— Из-за болезни Эдмонда? — спросила я.

— Не только. Не только. Понимаешь… за несколько лет до начала болезни… Эдмонд меня в некотором смысле бросил. Влюбился в одну из своих пациенток, поэтессу по имени Алике. Ей тогда было двадцать девять, мне — почти шестьдесят. Красивая, забавная и очень талантливая, она не могла не нравиться мужчинам. Для Эдмонда главным была ее молодость. Он признавался, что его пьянит гладкая упругая кожа Аликс… Ну а она, естественно не могла не влюбиться в своего доктора, такого изысканного, культурного, образованного… Эдмонд не переехал, но спать со мной перестал, и жизнь перевернулась. Пока муж любил меня, я легко относилась к старению, но как только его чувства угасли, я посмотрелась в зеркало и вдруг увидела каждую морщинку на лице, каждое старческое пятнышко на коже, намек на двойной подбородок и обвисшую над локтями кожу…

— Прекрати немедленно, Керстин! — закричала я. — Замолчи! Я не желаю слушать, как ты клевещешь на мою лучшую подругу.

— Ох, Рена, я больше не могла терпеть это тело. Год был просто ужасный, потом стало еще хуже. Эдмонд начал жаловаться на усталость. Его обследовали, сделали анализы и нашли редчайшую форму рака крови. Болезнь развивалась медленно, но неумолимо, разрушая не только тело, но и его дух, личность, чувство юмора. Как-то раз — Эмонд уже не мог ходить и его госпитализировали — мы с Аликс встретились у его постели, и она показалась мне очень симпатичной. Я так ревновала, так ненавидела женщину, которая отняла у меня мужа, что про себя называла ее ведьмой и грязной манипуляторшей, а она оказалась очень милой. Мы утешали друг друга, что было совершенно необходимо, ведь “замечательный Эдмонд” стремительно превращался в ворчуна и нытика. Он прогонял всех, кроме нас. Почему? Мой муж всегда очень гордился своей гордой статью и теперь стеснялся посторонних. Знала бы ты, какой это был ужас — приходить в больницу и видеть Эдмонда среди стариков, потерявших память, сошедших с ума, вонючих, выкрикивающих непристойности… Мы говорили себе: “Нет, он не такой, как другие, он поправится, снова станет красивым и обаятельным”, — зная, что другие посетители питают те же надежды… По утрам мы с Аликс обнимались, а вечером, уходя из палаты, с тоской думали о своем печальном будущем, вернее, о его отсутствии. Нам хотелось остановить время. Потом мы начали его торопить, чтобы человек, которого обе любили, перестал страдать.