Nathan Reed – История (страница 2)
Почерк.
Он снова открыл тетрадь и поднёс лампу ближе. Вот где была настоящая работа. Подделать почерк целой тетради — это не подпись подделать. Это сотни страниц. Это либо машина, либо человек, у которого были его образцы, много, годами. Он всматривался в наклон, в то, как обрывались петли у «д», в нажим. Он знал свой почерк хуже, чем думал, — кто из нас знает свой почерк, мы его не читаем, мы им пишем, — и сейчас, вглядываясь, он ловил себя на странном: почерк был не просто похож. Он был знаком той изнаночной знакомостью, от которой отшатываешься, — знакомостью себя, увиденного снаружи.
Он перечитал строчку про крыльцо. Потом перечитал её ещё раз. Он не заметил, что перечитал дважды.
Версия первая, самая чистая: кто-то с доступом к его записям — старым отчётам, заметкам, спискам — годами собирал его почерк, отдал специалисту, тот воспроизвёл. Возможно. Дорого, сложно, странно, но возможно. Дэниел любил эту версию. Она была решаема. Он мысленно поставил её первой и почувствовал почти облегчение, то рабочее облегчение, какое приходило, когда в хаосе намечался первый твёрдый край.
Но строчка про крыльцо.
Подделать почерк — можно. Собрать факты его дня — труднее, но можно: за ним могли следить, кто-то мог видеть, как он сидел на ступеньке у Гаррети, кто-то мог знать про мальчика. Город маленький. Люди говорят. Это всё ещё версия. Это всё ещё работа.
А вот то, что было написано после слов про крыльцо, — про то, что он сделал, когда думал, что его никто не видит, — этого не видел никто. Он был уверен в этом так, как был уверен в немногом. Он проверил эту уверенность тем же методом: кто мог видеть. Окно дома Гаррети выходило на крыльцо? Нет, окно было сбоку. Машина на улице? Он бы заметил машину, он замечал машины. Камера? На той улице, где асфальт переходит в гравий, не было камер, там и фонаря-то не было.
Он сидел и держал в голове две вещи разом: версию, которая всё объясняла, и одну строчку, которую версия не покрывала. И вместо того чтобы тревожиться, он делал то, что делал всегда, — искал третью вещь, которая свяжет первые две. Должна быть третья вещь. Всегда есть третья вещь. Он встал, чтобы принести из прихожей конверт с адресом Гаррети, зачем — он не смог бы объяснить, просто рукам нужно было что-то делать, пока голова работала.
В прихожей он включил свет, взял конверт, вернулся. Свет в прихожей он оставил гореть.
Он сел снова и стал выписывать на полях блокнота — не тетради, своего рабочего блокнота — всех, кто за последние годы мог иметь доступ и мотив. Список рос. Он писал быстро, мелко, и почерк в блокноте был тот же самый, что в тетради, и это было нормально, это был его почерк, но рука вдруг показалась ему чужой на секунду, и он перестал писать, посмотрел на свою руку, не понял, что смотрит, и стал писать дальше.
К полуночи у него было одиннадцать имён, и ни одно не объясняло строчку про крыльцо.
Одиннадцать. Он отметил про себя число и не задержался на нём.
Он отодвинул блокнот, потёр глаза. Усталость была обычная, рабочая, и в ней было даже что-то успокаивающее: усталость означала, что он работал, а работа означала, что это задача, а задача означала, что у неё есть решение, которое он просто пока не нашёл. Он почти убедил себя. Он был хорош в том, чтобы себя убеждать, — это была обратная сторона умения убеждать других, и он редко поворачивал это умение на себя, но сейчас повернул, и оно работало.
Он закрыл тетрадь. Положил поверх неё блокнот. Положил поверх блокнота ладонь. И в этой позе — ладонь на двух тетрадях, своей и не своей, — он просидел дольше, чем собирался, глядя не на стол, а сквозь него.
Тогда он сделал то, что делал всегда, когда задача не решалась к ночи: отложил до утра. Утром голова свежая, утром список сократится, утром найдётся третья вещь. Он встал, выключил лампу. Ящик стола, куда он сунул тетрадь, он задвинул не до конца, но не заметил этого. Ящик остался приоткрытым на палец, и в темноте кабинета это была единственная неровность — узкая чёрная щель там, где всегда была ровная линия.
Он поднялся наверх. У двери Айлы синяя полоса под дверью погасла — значит, уснула, или выключила свет, чтобы он думал, что уснула. Он постоял. Поднял руку. И опустил, не постучав, как опускал каждый вечер.
В спальне Клэр лежала к стене. Он лёг рядом, поверх одеяла, не раздеваясь до конца, как ложился, когда знал, что не уснёт. Он лежал и думал не о тетради. Он думал о том, что забыл что-то сделать, какое-то маленькое вечернее дело из тех, что он делал не думая, и не мог вспомнить, какое, и это мелкое незакрытое дело свербило сильнее, чем тетрадь, потому что тетрадь была загадкой, а это было непорядком, а непорядка в своём доме он не терпел.
Внизу, в пустой прихожей, всю ночь горел оставленный им свет.
Глава 3
Утром тетрадь лежала в приоткрытом ящике, и Дэниел, одеваясь, открыл его до конца, достал её и прочитал верхнюю строчку новой страницы, которой вчера не дочитал. Там было написано про среду. Про то, что в среду заплачет человек, который никогда при нём не плакал. Дэниел закрыл тетрадь, задвинул ящик — на этот раз до конца, машинально, не отметив вчерашней оплошности, — и пошёл вниз, потому что была среда, и среда была обычным днём, и у него было одиннадцать дел до полудня, и плачущие люди были его работой, и кто-нибудь да заплачет, люди плачут, в этом не было ничего.
Он забыл про строчку к тому времени, как закипел чайник.
Маркус Делл поймал его в коридоре до первого урока, и Дэниел по тому, как Маркус держал стопку тетрадей — прижав к груди обеими руками, как держат не тетради, а что-то, что может выпасть из самого человека, — понял, что разговор будет не про тетради.
— У тебя есть минута? — спросил Маркус. — Хотя нет. У тебя нет минуты. У тебя никогда нет минуты, и ты всё равно её находишь, и я не понимаю, как ты это делаешь.
— Есть минута, — сказал Дэниел.
Они вышли на лестничную площадку, где курили двадцать лет назад, когда оба были моложе и когда Маркус ещё смеялся тем смехом, который Дэниел давно не слышал. Маркус поставил тетради на подоконник и посмотрел в окно, на тот же пустой двор, и заговорил не сразу.
— Лена забрала младшего к матери, — сказал он. — На время, говорит. Я знаю, что значит «на время». Я сам говорил «на время», когда уходил из аспирантуры. На время — это насовсем, просто медленно.
Дэниел молчал. Он умел молчать так, что молчание было не пустым, а открытым, как открывают дверь и отходят, чтобы человек сам решил, входить или нет.
— Я смотрю на тебя, — сказал Маркус, и впервые повернулся к нему, — и думаю: вот человек, у которого всё держится. Дом держится, дочь держится, школа на нём держится, полгорода на нём держится. И я думаю: если у Дэниела держится, значит, это вообще возможно. Значит, человек способен. А потом я прихожу домой, а там половина шкафа пустая, и я думаю: а я, выходит, не способен. И вот это, Дэн, вот это самое тяжёлое. Не то, что она ушла. А то, что ты можешь, а я нет.
И здесь Дэниел сделал то, что делал всегда. Он сказал спокойно и тепло, что у Маркуса всё держится больше, чем тому кажется, что дети возвращаются, что Лена вернётся, что нужно просто пережить эту неделю, потом следующую, по одной, и что он, Дэниел, рядом. Каждое слово было правильным. Маркус слушал, и кивал, и в конце выдохнул — тот самый медленный выдох, — и сказал «спасибо, ты не представляешь», и забрал тетради с подоконника, и пошёл на урок чуть прямее, чем пришёл.
Дэниел смотрел ему вслед и не чувствовал ничего, кроме привычного: дело сделано, человек идёт прямее. Он не заметил — а если бы заметил, не признал бы, — что не сказал Маркусу ни одного слова правды. Что у него самого половина дома давно пустая, только шкафы стоят полные. Что «способен» — это не про него. Что он дал Маркусу опереться на то, чего нет. Маркус ушёл, неся в себе образ Дэниела, который держится, и этот образ держал теперь Маркуса, и Дэниел только что подлил в него ещё немного.
Тео он увидел из окна кабинета — мальчик стоял у дальнего конца двора, один, как стоят не от того, что хочется одному, а от того, что больше негде. К нему подошли двое, и Дэниел знал этих двоих, и знал, как это бывает, и встал, чтобы спуститься, но к тому времени, как он надел пиджак, двое уже ушли, а Тео остался стоять, и поднял с земли то, что они бросили, — кажется, его собственную шапку, — и отряхнул, и не надел, а сунул в карман, и Дэниелу это движение, то, как мальчик отряхнул и не надел, сказало больше, чем сказал бы час разговора.
Он не пошёл вниз. Он сказал себе, что подойдёт позже, мягче, когда мальчик не будет знать, что за ним наблюдали с третьего этажа, потому что подойти сейчас — значит показать Тео, что его унижение видели сверху, а этого нельзя. Это было правдой. И это было удобной правдой, потому что позволяло не идти сейчас. Дэниел стоял у окна и смотрел на мальчика, и узнавал в нём что-то так точно, что отвернулся первым — раньше, чем Тео мог бы поднять голову и увидеть в окне взрослого, который смотрит и не идёт.
Он сел работать. Имя Тео он записал в список тех, к кому надо подойти. Список был длинный. Имя Тео было в нём не первым.
Айла позвонила в четыре, чего не делала никогда, и Дэниел увидел её имя на экране и почувствовал короткий укол — не радости, тревоги, потому что дочь, которая не звонит, звонит только если что-то.