Наташа Гринь – Не место. Роман (страница 2)
Один из тех незнакомцев, кто только что сошел на станции Исси – звукового близнеца слова «здесь» (иностранцы наверняка воспринимают ее название так, исключительно наречно), оставив место по соседству с моим пустым, обронил, вставая, свой проездной билет, белый бумажный тике с черно-барсучьей полоской на спинке, ее, говорят, вплоть до пятидесятых использовали в качестве рекламы – духов, коньяка, средства для стирки, обуви, сладостей, ресторанов, наручных часов. Сделав двойное сальто в воздухе, билет по всем расчетам должен был упасть прямо к ногам замолкшей немецкой девочки, озирающейся, привстав, по сторонам двух окон, но напоролся на ветер, влетевший в вагон с открытием дверей, и исчез где-то под сиденьями. Вдруг, как всегда за эти последние месяцы, наверное, частью от скуки (свое чтение осталось дома), частью от страха времени – прошлого, настоящего и будущего – подумалось обо всех этих маленьких купленных-проданных билетиках, с самого-самого начала века, поначалу цветных, ярко-красных, потом постепенно официально выгорающих – вплоть до нынешнего белого, чьи разрисованные рекламой оборотные стороны дырявили компостером в виде кружков, пирамид, сердец и т. д., в зависимости от взятой пассажиром линии. И вот пока они тряслись под землей в чьих-то карманах, переезжали с места на место, с одного конца города в другой, спали закладками в книгах – то в первом классе, то во втором, а в годы оккупации – в «синагогах», последних вагонах состава, определенных для евреев, чтобы иногда, в конце каких-то конкретных поездок, оказаться оставленными на могилах известных людей, как делают до сих пор, – их полномасштабные братья и сестры огибали город, погрязший в черной пыли, смотрели со стен домов и переходов метро, афишных тумб, предупредительно предлагая прохожим адреса, где можно купить то, то и это.
Перед глазами замелькало. Уменьшенный до формата парижского проездного билета – 57 × 30 мм, а теперь огромный уродливый ребенок, его старший брат-близнец, больше похожий на старика, настоящий беби-кошмар, кривит жуткую улыбку с брандмауэра жилого дома, рекламируя туалетное мыло Cadum, – стало быть, мы где-то в тридцатых. Туда же и Nicolas, краснокожий торговец винами с рекламы с соседнего перекрестка – по букету бутылок в каждой руке, чем сильно напоминает сегодняшних стамбульских продавцов воздушных шаров, предпочитающих малолюдные европейские кварталы вопреки любой логике продаж. Улицу спустя наш воображаемый пешеход, скажем, среднестатистический европеец в темном шерстяном костюме, похожий на кого угодно из тех, кого уже нет, какой-нибудь случайный француз или американец, а может быть, даже именно тот, следы кого я ищу, обычный русский эмигрант в серой псевдорабочей фуражке, переехавший в Париж из Праги пару лет назад и женившийся на дочери известного философа ради денег, как он сам позже признает, перейдя пешеходный переход не своей улицы, наткнется на растянутую по углу здания желтую афишу, где мадемуазель в длинном полосатом платье по нынешней моде торжественно, будто это новорожденный, протягивает ему складную клапп-камеру Kodak. Она, эта камера, останется популярной вплоть до войны, и он неоднократно будет на нее сниматься – то семьей, то знакомыми, пока на рынке фотографии не появится та, что сейчас потрясывается, как маленькие собачки пожилых дам, у меня на коленках, – раритетная двуглазая черная коробочка с неподвижным зеркалом фирмы Rolleiflex и оптикой Carl Zeiss, выдающая «квадратные» снимки среднего формата – единственное мое здесь приданое и наследство.
Меньше минуты простояв на станции Исси и, кажется, никого не впустив в мой вагон, поезд снова лязгает, трогается, занывая, набирает ход, рвет пригородную сеть и, мягко кренясь, как мысль, на скорости проносится под мощными каменными сводами виадука, изображавшегося живописцами XIX века как геологический феномен, а в XX едва различимого на нечеткой фотографии поэта, уже нашего, сделанной в 1928 году ровно с того же самого мостка, у той же самой, теперь – ярко-синей – вензельной балюстрады, куда эскалатор со станции Медон Валь-Флёри выносит всех сошедших на станции пассажиров, включая меня. На этом вертикальном черно-белом снимке неизвестного авторства поэт держит за руку своего трехлетнего сына, выглядящего и правда чудовищно крупным для своего возраста, оба – в полный рост, чуть вполоборота, всегда удачный ракурс. Мальчик, щурясь от солнца, серьезно смотрит в камеру, поэт, кажется, на сына, улыбается. Одеты они по-летнему, просто и явно для долгой прогулки, без которой – ни одного дня. Она, неутомимый ходок, одолевает жизнь через пространство – чем больше пройдено, тем больше случилось, произошло, – и мне это очень понятно.
Я внимательно рассматриваю пленочный скан фотографии на телефоне, то отдаляя снимок, то приближая его, и пытаюсь телом найти то самое место, где стоял фотограф. Увидеть кадр его глазами, войти в него. В целом защелкнутая стодавняя реальность мало отличается от нынешней: серые бетонные плиты под четырьмя черными подошвами сменились на брусчатку того же колера, лес поредел и оформился, а привезшая меня железная дорога тянется вглубь снимка через дома повыше и покрупнее, в другом – все то же.
Когда я смотрю на это фото здесь – на том самом месте, где оно было сделано, еще несколько лет – и почти ровно век тому назад, концентрирую на нем все свое внимание, то чувствую в себе некое размытое, едва уловимое, но все же подобие всесилия, способного силой моего сосредоточенного взгляда физически реконструировать кадр, восстановить, вернуть из рассеянной тьмы эти две безместно угасшие жизни. Вот, еще чуть-чуть, еще немного – и прорисуются бесцветные контуры их фигур, туго сощурюсь – и они зальются цветом этого как будто даже зимнего тяжелого неба, а потом зашевелятся почти точно так же, как подрагивают, впрыгивая в выпавшую глазу картинку, через вырезанные в бумаге квадратики, разукрашенные человеческие силуэты в старинных объемных книгах, так называемых livres à tirettes, их теперь увидишь разве что в музее печатного искусства или у непосильно дорогих антикваров. Книги эти, так популярные в XIX веке и так редкие сегодня, чаще всего представляют собой не текст и не изображение, а развертывающуюся в перспективе, слоистую рисованную историю, скажем, про сад Тюильри, и всё без единого слова – исключение составляет только название, выведенное чернилами на пятнистой коробке-обложке. В этом теперь ставшем страшной редкостью дофотографическом формате рассказа есть что-то магическое и – очень правдивое. Кажется, что умещающееся в кармане место производит куда более сильное впечатление, чем самое удачное его описание, самим этим фактом – оно может быть вынуто и показано, оживлено – абсолютно где угодно. Места – не эмоции и не события, они переживаются телом и особенно глазами, – и, может быть, именно поэтому о них хочется говорить в том числе изобразительно.
Так или иначе, но тем же летом того же 1928 года поэт пишет своему юному медонскому другу, научившему ее обращаться с камерой, тоже поэту – со столь же незавидной судьбой, о том, что она фотографирует там, в Понтайяке, по большей части не родных, а дачу, где этим летом они живут семьей, песочный пляж, дубовую рощицу, и просит, помимо прочего, по пути сюда же поснимать его повороты дорог, по которым – и строка обрывается. Возможно, ей хочется увидеть уже виденные ею пейзажи – но глазами другого, завладеть прошлым, превратить картинки из цветных воспоминаний в монохромные сцены из снов, расширить архив памяти, разбередиться. Убедиться, что пройденная ею дорога не исчезла, не заросла. Да и кажется, что все, снятое кем-то другим, отдаляется менее стремительно. Будешь там – отправь мне фото, я делаю точно так же, особенно если знаю, что никогда туда не вернусь. И во всех этих фотографиях мест, где мы бывали, пусть и проездом, быстро и бездумно, где мы оставили, пусть и против желания, какое-то одно из своих тонких тел, есть что-то садняще-ноющее, вот такое: ай.
Я оглядываю стороны кадра и выхожу из него. Глаза заливает цвет. Шум очередного отходящего в Париж поезда смешивается с колесными проворотами тележки, которую катит старушка впереди, с почти индустриальным гулом голубиных крыльев, обгоняющих головной вагон, с размашистым дрожанием стрелки привокзальных часов, тоже рвущейся вперед, с моим сырым дыханием. Тело, еще не улавливая будущего направления и еще не отвыкшее от размеров покинутой комнаты, под фырканье проносящегося мотоцикла выплывает с мостка станции и мечется, одновременно тянется в противоположные стороны, к еще пульсирующим точкам жизни – не моей, чужой, поэтиной. Будто вслух и не себе говорю нет, не сегодня, и в остаточной легкой качке уже совсем наверняка покидаю ничейную землю вокзала и вхожу в знакомый, но чужой город.
Сегодня холодно. Судя по одежде тех, кто перед выходом из дома все-таки посмотрел на градусник, на улице или разгар осени, или самое начало зимы, обе – по местным меркам, с привычным здесь опозданием всего, что должно было прийти вовремя – в месяц. Зимы и никак не лета. Кроме того, снова начал моросить белый дождь, взявший было паузу и теперь бесполезными черточками заштриховывающий и без того темно-темный асфальт. Зонта с собой у меня нет, ко всем местным дверям, кажется, нужен какой-то особый пароль, и мне не остается ничего другого, как продолжать путь наверх, по сильно горбатой улице, уходящей высоко наверх, туда, где в старое время, нет-нет да пробегал насколько-то монарший взгляд, а сейчас – велосипедисты в моем направлении спускают цепь до первой передачи. В этом торжестве серого я представляюсь себе больше силуэтом, чем условным живым существом, туго-натуго перетянутым нервами. На сетчатке постороннего неголубого глаза я могла бы выглядеть примерно так же, как смотрятся с черного экрана родительского Panasonic герои любимого в детстве фильма «Десятое королевство», попеременно надевающие волшебные туфли короля троллей, дарящие невидимость и кучу проблем. Я – пустота, схваченная границами тела.