Натаниэль Миллер – Воспоминания Свена Стокгольмца (страница 21)
Моя жизнь в то время была довольно простой. Хэр относился ко мне с добротой и интеллектуальным уважением, которое, как мне начинало казаться, я мог и заслужить. Джибблит не одобрял ни малейших моих потуг от нарезания лука до чистки сапог Хэра, казалось, он считал само собой разумеющимся, что я человек жалкий, бесконечно убогий – индикаторами этого являлись мое адское уродство и упорная неспособность к английскому, поэтому относился ко мне как разочарованный родитель или учитель – с горестным сочувствием. В сравнении с шахтерским периодом работы у меня было очень мало. Полные выходные я получал редко, зато часто оказывался свободен после обеда и мог исследовать окрестности с Эберхардом. Мы взбирались на низкие бурые горы, будто обрезанные под одну высоту; мы карабкались на них снова и снова, пока не выучили их наизусть. Более интересные элементы топографии оставались под завесой таинственности, ведь дальше я уходил лишь в темное время года, когда сопровождал Тапио и мог положиться на его глубокое понимание полярного края и его обитателей. Британцы, видимо, сочли, что здорово бы уже освоить местность в радиусе мили от лагеря, и противопоставили себя дикой природе.
Хэр одолжил мне винтовку, чтобы защищаться от медведей, но я их видел редко и только издалека. Эберхард чуял медведей на большом расстоянии – из самого нутра у него вырывался низкий рык, шерсть на холке пугающе вставала дыбом. В такие минуты он напоминал своих родственников-волков, но выглядел не столь убедительно.
Однажды летом, года через два после начала размеренной жизни, я проснулся от того, что Эберхард рычал на стену. Спровоцировали рык прерывистые глухие удары и лязг. С огромной осторожностью я вышел из своей квартирки и приоткрыл дверь Микельсенхата. У навеса столовой стоял медведь и рылся в плошках.
Потом мои нервы напряглись от яростного лая: Эберхард выбрался за дверь и застыл между мной и навесом столовой: шерсть на загривке дыбом, губы вывернуты, хвост поднят к небу. Медведь повернулся к нам. Бам! Он уронил большую плошку, которую исследовал, и сделал три неуверенных шага в нашу сторону. Медведь жадно вдыхал воздух, оценивая ситуацию. В этот момент он был лишь грозной белой фигурой в полумраке. Эберхард, очевидно, почувствовал, что чаша весов склоняется не в нашу пользу – у собак странная, непостижимая способность оценивать ситуацию – и изменил стратегию. Громкость и интенсивность лая усилились, но он поджал хвост и пятился, пока не оказался между мной и порогом Микельсенхата, то есть в относительно безопасной позиции для разворачивания враждебных действий.
Отступление пса явно подействовало на медведя, потому что он прыгнул вперед. Он не бежал – в этом не было нужды, – но его размеры и подвижность позволяли покрывать расстояние за почти невероятно короткое время. Двигался медведь, как вода, как неумолимое цунами. Когда он приблизился, я четко увидел его глаза: будто черная галька, они напоминали глаза ворона и сияли, но только на фоне огромной белой головы. Чья-то рука стиснула мне плечо и швырнула назад с такой силой, что я приземлился на Эберхарда, лай которого превратился в негодующий скулеж.
Хэр захлопнул тяжелую дверь так, что бревенчатая постройка содрогнулась. Затем он подтащил к порогу несколько досок значительной ширины и вставил в металлические скобы. Когда Хэр взглянул на нас с Эберхардом, в полумраке его лицо было белее мела.
– Ждите здесь! – велел он и исчез с ружьем в руке. Мгновение спустя скрипнула задняя дверь. Бесконечно долгое время звуки обнюхивания мокрым носом слышались за бревенчатыми стенами, которые еще никогда не казались такими хлипкими. Потом неподвижный воздух сотрясло невообразимо громкое «бам!», настолько близкое, что грянуло будто у меня внутри. Последовавшие за ним тишина и глухота не отличались друг от друга. Я думал, у меня сердце остановится. Едва я успел ощутить шок, грянул второй выстрел, а через несколько секунд третий. Я чувствовал, как бьется и дергается медведь за стенами Микельсенхата. Сила его предсмертных конвульсий передавалась через земляной пол, дважды бревенчатые стены скребла когтистая лапа. Потом воцарилась тишина.
– Все в порядке! – крикнул Хэр и тотчас принялся отдавать распоряжения о том, что территорию нужно вычистить, дабы не привлекать других медведей; и о том, как быть с медвежьей тушей. В Микельсенхат Хэр вернулся через заднюю дверь. Он зажег лампу и глянул на нас с Эберхардом, до сих пор вместе валявшихся на полу.
– Выпей моего бренди, Ормсон, а когда придешь в себя, помоги Джибблиту под навесом столовой. Уборки там непочатый край. – На этом Хэр вернулся к себе в спальню и, вопреки регулярным увещеваниям, три дня отказывался есть и разговаривать.
Мое долгое пребывание в Кэмп-Мортоне завершилось двумя несчастьями, одно имело отношение к Хэру, другое – к Тапио. Зимой, после отъезда британцев, место моей службы не менялось, зато работа становилась куда сложнее. Возвращался Тапио, неизменно с Сигурдом и Калле, и его ожидания оказывались неизменно большими. Впоследствии меня убеждали, что все финны такие – очень требовательные и в первую очередь к себе, но знакомых этой национальности у меня мало, поэтому сам сказать не могу. Я все же поставил себе цель завоевать уважение Тапио как зверолова и путешественника по Арктике. Вернувшись после моего первого лета в компании британцев, он удивился, застав Эберхарда в живых. Они с псом поприветствовали друг друга с внешним безразличием, хотя мне показалось, что взаимное уважение там тоже присутствовало.
– Вижу, старого ублюдка еще не сожрали, – сказал Тапио, опуская рюкзак на пол.
– Ты обо мне или об Эберхарде? – уточнил я.
– Очень смешно. Ему повезло избежать участи своего попутчика.
– Так получается, оленя с нами больше нет?
Тапио похлопал себя по животу.
– Жилистая тварь, упрямая даже после смерти. Пришлось повесить тушу на четыре недели, прежде чем мясо отмякло так, что его стало можно жевать.
Эберхард посмотрел на нас, не поднимая головы, потом закрыл глаза.
– Не бойся, старый кабан! – успокоил его Тапио. – У тебя вообще одни хрящи – с таким связываться себе дороже. Не хочу растерять оставшиеся зубы.
В итоге их отношения свелись к мирному сосуществованию. А вот к Калле Эберхард испытывал стойкую антипатию – как мне кажется, его отталкивала сама громкость его голоса – и он сторонился его. Калле регулярно пытался завоевать расположение Эберхарда – он твердил, что любит собак – протягивал руку, чтобы потрепать пса, или швырял ему куски полупрожеванного мяса. В такие моменты меня охватывала странная, противная ревность – вдруг пес предпочтет меня другому? – только беспокоился я зря. Эберхард не доверял даже объедкам из рук Калле. Он помнил, откуда они, и бывало даже через несколько дней оставлял неугодные дары гнить на полу.
Из троих звероловов Эберхард уделял больше всего внимания Сигурду. Сигурду, который заявил, что ненавидит собак, который не одобрял их запах, привычку вылизываться, общую никчемность. Но чем злее он смотрел и шипел на Эберхарда, тем меньше это действовало на пса. Со временем я понял, что черствый, как сухарь, Сигурд не лишен слабостей. Я слышал, как он, когда думал, что никто не видит, нашептывал псу ласковые слова. Тапио не разрешал брать домашних животных на путик – говорил, смешаются запахи, смешаются следы, и все испортится; я уверен, что это, действительно, так, – поэтому, когда мы проверяли капканы, я закрывал Эберхарда в Микельсенхате. Частенько по возвращении я заставал Эберхарда вместе с Сигурдом: они сидели, как друзья, и смотрели на огонь. В первый раз, когда это случилось, я запаниковал – сперва заглянул к себе в квартирку, обнаружил ее пустой и уже было заподозрил худшее. Я знал, что Эберхард способен открывать некоторые двери и, оставшись без присмотра, станет легким перекусом для любопытного белого медведя. Прочесывая лагерь, я услышал ропот из хижины Сигурда, постучал и увидел их вместе.
Выражение лица Сигурда быстро изменилось от мягкого, затаенного удовольствия на раздражение.
– Этот дармоед часами себя вылизывал, – объявил он. – У него точно глисты. Накорми его жевательным табаком.
Так и продолжалось год за годом: я сближался и с Хэром, и с Тапио, а моя тень сливалась с тенью крупного, эксцентричного пса. Ранней весной 1922-го, в конце моего пятого года в Кэмп-Мортоне, Калле вернулся из увеселительной поездки в Лонгйир с небольшой почтальонской сумкой. Тогда и случился первый поворот судьбы. В сумке были два адресованных мне письма: одно от Макинтайра, другое от Хэра, который писал примерно раз за зиму. Его письма всегда были особенными и малопонятными, потому что настроение в них менялось от беспечного до унылого. Мучаясь тоном и языком, я частенько перечитывал их по несколько раз, прежде чем удостоверялся, что понимаю их истинную суть. Они разительно отличались от посланий Макинтайра, написанных на беглом шведском так, будто Чарльз находился в одной комнате со мной. Первым я прочитал письмо Хэра. Оно оказалось коротким. Хэр находился с друзьями в Уэльсе. Целых два параграфа посвящались виду спорта, названному в честь насекомого – между двумя группами не то друзей, не то соседей явно происходило нечто увлекательное, но я, хоть убей, не понимал, в чем суть. Не понимал я, и какое отношение это может иметь ко мне. Потом тематика письма резко менялась: Хэр принялся размышлять о поэзии. В последние годы Хэр много рассуждал об Уилфреде Оуэне, который погиб в битве в 1918 году, всего через четыре месяца после возвращения в армию и за неделю до перемирия. Горькая ирония терзала Хэра. В 1920 году большинство стихотворений Оуэна, в том числе те, о которых по просьбе Сассуна отзывался Хэр, были опубликованы и получили всеобщее одобрение. Это дало Хэру возможность изучать поэзию Оуэна еще глубже. Разумеется, томик стихов попадал и ко мне. В итоге я понял, что Оуэн снова и снова обращался к теме своей гомосексуальности, но поскольку Хэр никогда не обсуждал со мной этот аспект, связывающий их, я старался его избегать. В письме Хэр размышлял об Оуэне – о его посмертном признании и о жестокой иронии, пронизавшей его короткую жизнь. С окончанием войны, когда героизация британских солдат стала обязательным стандартом, Хэр особенно остро чувствовал короткую память или преднамеренное невежество общества. Какой толк от военной поэзии, если войну продолжают героизировать? Все пострадавшие – ампутанты, ослепшие, травмированные – уже вернулись в общество и почти растворились в нем.