Натаниель Готорн – Алая буква (страница 42)
– Ха-ха-ха! – закудахтала старая ведьма, по-прежнему тряся своей прической. – Понимаю! Так и следует говорить в светлое время суток. Вы и говорили как надо, не собьешь! А вот в полночь в лесу побеседуем иначе!
И она продолжила путь, по-старушечьи согбенная, но все же величественная, то и дело оглядываясь и улыбаясь священнику, словно желая закрепить их тайную связь.
«Похоже, я и впрямь продался врагу рода человеческого, – подумал священник, – тому, кого эта накрахмаленная и наряженная в бархат ведьма – если правда то, что говорят о ней люди, – избрала себе в повелители и кому она служит!»
Бедный священник! То, что он совершил, было действительно похоже на сговор с дьяволом. Влекомый мечтами о счастье, он добровольно сделал выбор, немыслимый для себя прежнего, поддался слабости, которую считал смертным грехом. И зловредный яд этого греха отравил его нравственную сущность. Яд притушил в нем благородные святые порывы, выдвинув на первый план и оживив целый сонм дурных помыслов. Презрение, горечь, беспричинная злость и стремление ко злу, желание высмеять все, что ни есть доброго и святого, проснулись и бушевали в душе, вызывая в нем ужас. А встреча с матушкой Хиббинс, казалось, подтверждала его сходство и родство с силами зла, будь то люди или духи.
Тем временем он добрался до своего дома возле погоста и взбежал по лестнице, торопясь укрыться в убежище кабинета. Священник рад был очутиться дома без риска смутить окружающих каким-нибудь диким дурным поступком, подобным тем, к каким он испытывал странное тяготение, пока шел по улицам. Он вошел в такую привычную ему комнату, окинул взглядом книги на полках, окна кабинета, камин, уютно затянутые гобеленами стены, и чувство отчужденности, преследовавшее его всю дорогу от ложбины в лесу и потом, уже в городе, с новой силой охватило его и здесь. Он занимался учеными трудами в этом кабинете, писал, мучил себя постами и бдениями, после которых чувствовал себя едва живым, но потом возвращался к жизни. Здесь он шептал жаркие молитвы, здесь претерпевал бесчисленные страдания. Вот его Библия на живописном и выразительном древнееврейском языке, с ее страниц вещают и говорят с ним Моисей и пророки, голос Господа слышен в ней! Здесь на столе лежит его запачканное чернилами перо, а рядом недописанная проповедь, последняя фраза оборвана на полуслове – тогда, два дня тому назад, мысль вдруг перестала свободно изливаться и на бумагу.
Он знал, что он прежний, все тот же исхудалый с бледными щеками священник, который сделал и выстрадал все и написал даже часть проповеди к дню выборов! Но вот он стоит, глядя на себя и на то, каким был раньше, как бы со стороны, с насмешкой, жалостью, но и с каким-то даже немного завистливым любопытством. Того прежнего священника больше нет. Из леса вышел другой человек – умудренный тайным знанием, недоступным прежнему простаку-священнику!
Размышления его были прерваны стуком в дверь, и священник сказал: «Войдите!» Он подозревал, что его не слишком удивило бы даже появление на пороге злого духа. Так и оказалось. В кабинет вошел Роджер Чиллингворт. Священник стоял бледный, безмолвный, положив руку на древнееврейское Священное Писание, другой рукой держась за сердце.
– Добро пожаловать домой, сэр! – молвил доктор. – В каком состоянии нашли вы благочестивого проповедника Элиота? Но вы так бледны, дорогой сэр, должно быть, прогулка по дикому лесу оказалась вам не по силам. Не нуждаетесь ли вы в моей помощи, чтобы к вам вернулись силы и бодрость, необходимые для произнесения проповеди ко дню выборов?
– Нет, не думаю, что мне это требуется, – отвечал преподобный мистер Димсдейл. – И прогулка моя, и общение со святым пастором, и свежий воздух, который я наконец вдохнул после столь длительного сидения в духоте кабинета, пошли мне только на пользу. Кажется, отныне я больше не нуждаюсь в ваших снадобьях, добрый мой доктор, хотя они, несомненно, хороши и подает мне их рука друга.
Все это время Роджер Чиллингворт глядел на священника серьезно и внимательно, как обычно смотрит врач на пациента. Но, несмотря на отсутствие какого бы то ни было внешнего выражения, пациент был почти убежден в том, что старик знает или по меньшей мере подозревает его в том, что он встречался и говорил с Эстер Принн. Доктор знал, что в глазах священника он теперь вовсе не его друг, а злейший враг. Раз оба они это знали, стало быть, часть этого знания непременно должна была проявиться. Но поистине удивительно, сколько времени порою требуется для того, чтоб очевидная мысль облеклась в слова, и как долго можно избегать щекотливой темы, если собеседники решили это сделать, без опаски балансируя на самой грани, а потом все же отступить, так и не коснувшись темы. Потому священник и не опасался, что Роджер Чиллингворт заговорит без обиняков об истинном их отношении друг к другу. Но доктор исподволь подобрался слишком близко к их тайне, и это пугало.
– Все же не лучше ли будет вам, сэр, сегодня вечером воспользоваться моим искусством? – спросил доктор. – Ведь надо особо постараться, чтоб завтра на церемонии вы были бодры и в добром здравии. Народ ждет от вас великих деяний, страшась мысли, что в следующем году их пастор может их покинуть.
– Да, перейдя в иной мир, – смиренно, как и подобает человеку набожному, отвечал священник. – Надо надеяться, что тот мир окажется лучше, в чем порукой нам Небеса. Положа руку на сердце, не думаю я, что пробуду с моей паствой еще год. Что же до ваших лекарств, добрый сэр, то в теперешнем моем состоянии надобности в них нет.
– Рад слышать, – отозвался доктор. – Все средства, которые я применял, казалось бы, впустую, наконец начали действовать. Я был бы счастливейшим из людей, достойным благодарности всей Новой Англии, если б смог вас вылечить!
– Благодарю вас от всего сердца, мой бдительный друг, – с важностью проговорил преподобный Димсдейл и улыбнулся. – Благодарю, но за все благодеяния ваши я могу воздать лишь молитвами.
– Молитвы достойного добродетельного человека дороже золота, – заметил Роджер Чиллингворт уже в дверях. – Они и есть золото. Это золотые монеты, что в ходу в Граде Небесном, Новом Иерусалиме, и чеканит эти монеты сам Господь.
Оставшись один, священник позвал служанку и попросил подать ужин, а когда еда была принесена, он съел ее с огромным аппетитом. Поужинав, он бросил в огонь написанные страницы проповеди ко дню выборов, и начал работу заново, причем делал это удивительно легко: мысли, теснясь, свободно находили выражение, слова лились потоком и ложились на страницу, охваченные таким искренним чувством, что он заподозрил источником своего вдохновения помощь Небес и лишь удивлялся тому, что для передачи божественной гармонии своих великих откровений Небеса выбрали столь слабый и недостойный инструмент. Но, не пытаясь разгадать загадку, так и оставшуюся неразгаданной, он продолжал работать усердно и вдохновенно, торопя часы. Ночь летела, как крылатый конь, а он скакал на этом коне; потом конь умчался, наступило утро, сквозь шторы на окнах просочился розовый свет; наконец, взошло солнце, и золотой солнечный луч, скользнув в кабинет, прыснул светом прямо в утомленные глаза священника. Он все еще сидел за столом, зажав в руке перо среди груды исписанных листов.
Глава 21
Праздник в Новой Англии
Утром того дня, когда народу предстояло вручить полномочия новому губернатору, на рыночной площади появилась и Эстер Принн вместе с маленькой Перл. На площади уже толпились ремесленники и прочие простолюдины, среди которых выделялись, в частности, и люди в одеждах из оленьих шкур – косматые обитатели окрестных лесных поселений.
В этот праздничный день, как и в прочие знаменательные дни, случавшиеся за эти семь лет, Эстер Принн была одета как обычно – в платье из грубого полотна. И цвет платья, и особенности фасона делали ее неприметной, как бы уничтожая ее, в то время как алая буква, наоборот, выводила ее из сумрачной тени, блеском своим заставляя вспомнить о моральном значении этого символа. Ее лицо, столь знакомое горожанам, несло на себе мраморную маску непоколебимого спокойствия, которую также привыкли видеть на нем жители города. Эта маска была отчасти сродни застылости черт, которую мы наблюдаем на лицах покойников, и жутковатое это сходство объяснялось тем, что для всех вокруг Эстер и вправду была мертва, недоступна сочувствию и отрешена от мира, в котором продолжала жить.
Но в этот день на лице ее проглядывало и выражение, которого раньше заметно не было, да и сейчас его заметить мог бы лишь зоркий наблюдатель, умеющий к тому же читать в сердцах, – он сперва должен был бы раскрыть тайну ее сердца, после чего отыскать отражение этой тайны на ее лице и во взгляде. Такой пророчески одаренный человек, возможно, понял бы, что после семи лет страдания, когда ей пришлось сносить взгляды толпы по необходимости, как наказание, наложенное на нее суровыми правилами религии, теперь она в первый и в последний раз встречала эти взгляды свободно и охотно, радуясь тому, что может превратить мучение в свой триумф.
«Поглядите в последний раз на эту алую букву и на женщину, что носит ее на груди! – могла бы воскликнуть эта жертва, обращаясь к тем, кто считал ее своей вечной рабой. – Еще немного, и они уплывут из ваших рук и вам их не достать! Всего несколько часов – и таинственные глубины океана поглотят и навек скроют из глаз знак, которому вы предназначили жечь огнем грудь этой женщины!» И надо ли считать слишком невероятной столь свойственную человеческой природе противоречивость, если Эстер, готовясь освободиться от боли, въевшейся ей в плоть и кровь, испытывала нечто вроде сожаления? Разве не могло у нее возникнуть непреодолимого желания в последний раз одним глотком осушить до дна горькую чашу со вкусом алоэ и полыни, пропитавших собой и отравивших лучшие годы молодой ее жизни? Напиток жизни, который будет теперь поднесен к ее губам в кубке чеканного золота, должен быть крепким, насыщенным, сладким и поистине бодрящим, иначе он неизбежно возбудит в ней, одурманенной горечью, лишь бесплодное томление.