Натан Эйдельман – Твой XVIII век. Твой XIX век. Грань веков (страница 88)
«…Я всякий вечер стараюсь писать воспоминания. Не жди много от моих записок, никаких литературных заслуг в них не будет, просто что старухе в голову приходит, что еще в памяти осталось, а память уже очень изменяет. Я недовольна сама, но что будешь делать, когда недостает материалу, и не делай мне комплиментов, которые я не могу заслужить. Уверяю тебя, что я очень простой человек. Вот ты меня любишь, ну и люби… Моя мать говаривала, что первое счастье, когда любят людей, этим счастьем я пользовалась, и это мое первое неоцененное богатство».
«…Сегодня сижу за работой… Внук Ал. Ив. Герцена едет как врач в Манчжурию, и я слышала, что и жена его хочет с ним поехать. Это подвиг. Ведь ты знаешь, что Петр Александрович Герцен[64] в Москве живет, если не ошибаюсь, он при Екатерининской больнице. Он в числе тех врачей и хирургов, которых посылает Московская дума на свой счет на театр войны…»
«…Макарова ужасно жаль, вместе с ним погиб и Верещагин… наш знаменитый живописец. Вообще это ужасное происшествие: сколько подобных придется еще слышать! Варварские орудия нашего времени — вот куда ведет цивилизация — к скорейшему уничтожению себе подобных. Насколько прежде ужасались перед митральезами[65], а теперь подводные мины почище. Страшно много убитых, раненых и взятых в плен японцами. Вот как казнится бесправие. Зачем нам нужно было туда соваться?..»
«…Представь, какое мне на днях было удовольствие — меня посетил один русский медик, урожденный сибиряк и очень симпатичный господин. Я ужасно была ему рада, к сожалению, он приезжал на короткое время. Это тот, который уже не раз присылал мне сибирские газеты. Тебе такой народ не в диковинку, у тебя живут студенты и тебе можно с ними говорить, а у меня подобного нет никого и главное — земляки и язык родной, это уж мне на редкость.
Во всех нумерах <«Русских ведомостей»>, которые просматривала, ужасно много участия к потере Чехова; в одном из посланий его называют поэтом русской печали. У меня есть книжка его рассказов, во всех сказывается его чуткость, и, не указывая пальцами, он в поэтической форме кладет персты в раны… Слишком рано скосила его смерть… Благодарю тебя за описание похорон Чехова…»
«Да, моя Маша, будет тебе чего рассказывать на целые годы. Я в Париже была в 1848 в июньские дни, на горе были баррикады и лилась кровь. Пушечные выстрелы тоже слышались… Все это было в очень отдаленных от нас кварталах, но от ужасных впечатлений, от боли — отдаление нас не спасло. Это было, когда я еще не была замужем. От всего этого остается на душе осадок, которого никакими рассуждениями не выкурить, а в обыкновенной жизни часто недостает нужных средств и никак не преодолеть чувства своей ненужности и немощи на какое-нибудь дело… Все такие негодные мысли можно только работой прогнать, а где ее старому человеку взять? Мое спасение — это разумная книга…»
«…Мне минуло 82 года. Тата[66] сделала мне оригинальный подарок. Она поручила Алексу найти для меня русскую студентку, которая могла бы приходить читать мне вслух, а издержки берет Тата на себя… Я очень буду рада иметь русский элемент и иметь возможность чаще говорить по-русски, что мне очень недостает… Во все время моей жизни я имела счастье не раз иметь близкие отношения к людям, теперь их осталось мало. Хороших людей знаю и теперь, и они ко мне любезны и родные… Ко мне хороши, но разница лет все-таки мешает, и не одни лета — я все-таки другой нации и другого времени…»
Чехов, Ленинская «Искра», Порт-Артур, Кровавое воскресенье, и при этом: «Я в Париже была в 1848 в июньские дни»! Дальние десятилетия, разные века, различные тома исторических учебников вдруг сближаются и сходятся в одной биографии…
На расстоянии восьмидесяти двух лет, от 1905-го 1823 год.
В 5000 верстах от Берна — сибирскии город Тобольск.
В Тобольске живет большая семья — окружной начальник Каспар Иванович Эрн, родом из Финляндии, жена его Прасковья Андреевна, четверо сыновей и дочь.
Много лет спустя дочь напишет те письма, которые лежат передо мною в Рукописном отделе, и будет вспоминать, как однажды во время прогулки «поднялся ветер и снес картузик с головы брата. Почти в том же возрасте мать моя водила меня два раза в церковь: один раз, когда присягали Константину Павловичу, а потом, когда присягали Николаю Павловичу. Она думала, что я запомню эти события, но они не были для меня так занимательны, как сорванный картуз брата, и потому не сохранились в моей памяти».
Провинциальное дворянское детство; двадцатые годы, тридцатые годы; континентальная, лесная, бездорожная Россия (Маша Эрн впервые увидит море двадцать пять лет спустя, переезжая через Ла-Манш).
Ранняя смерть отца. Хлопотливое домашнее хозяйство.
Зимой день начинается при свечах. Мать заставляет детей оставаться в постелях, пока печи не согреют комнаты. В это время можно читать — Плутарха, Четьи минеи, басни Крылова. Братья постепенно разъезжаются кто куда. Один — учителем в Красноярск, другой — чиновником в Вятку, третий — в Казанский университет. Преподавателей географии, рисования, французского в Тобольске найти нетрудно: семинаристы или ссыльные. Ссыльные — по-местному, «несчастные» — появляются оттуда, из России. За Уралом перед поселенцами не чинятся. По словам Герцена, здесь «все сосланные и все равны… Никто не пренебрегает ссыльным, потому что не пренебрегает ни собою, ни своим отцом».
Тут, в глуши, свои партии, свои прогрессисты и «реаки» (Прасковья Андреевна Эрн по доброте, конечно, за прогресс). Почта из столицы доходит обычно за месяц, что, впрочем, не мешает толковать и спорить о новостях. В своем кругу надеются на реформы, улучшения. Прежде прогрессивные деды и прадеды восторгались указами Петра I, запрещавшими самоуничижение «холоп твой Ивашка» и разрешавшими форму «раб твой Иван». Теперь же видят доброе предзнаменование в запрещении сечь литераторов недворянского происхождения.
«Тогда начал выходить «Евгений Онегин», его читали с увлечением, и мне, ребенку, часто приходилось слышать из него цитаты»[67].
Как водится в больших, добрых, беспорядочных семьях, однажды все снимаются с места и отправляются за счастьем.
С тех пор начинается в жизни Машеньки Эрн дальняя дорога, предсказанная еще карточными гаданиями в Тобольске; дальняя дорога, уводящая из пушкинских времен в чеховские и горьковские, от Иртыша и Сибири — в Париж, Дрезден, Берн. По зимней тысячеверстной дороге ездят обычно в больших санях, которые спереди плотно застегиваются, провизию везут под шубами, чтобы не дать ей замерзнуть, а на станциях согревают на спиртовых лампочках. Когда дорогу закладывает снегом, лошадей запрягают «гусем», а в метель привычные животные сами находят дорогу. Верст сто путешественники едут по замерзшей Волге, и при виде огромных трещин во льду делается жутко.
«У меня на коленях, в теплой коробке, ехал мой попугай. Останавливались часто в грязных избах, задымленные стены блестели, точно вылощенные, при свете горящей лучины. Попугай вынимался из коробки и возбуждал общее удивление…»
Сначала семейство переместилось из Тобольска в Вятку, к одному из сыновей, Гавриилу Каспаровичу, преуспевшему более других (чиновник особых поручений при губернаторе).
«Рыбе — где глубже, человеку — где лучше». Впрочем, и правительство, и сосланный в Вятку за вольнодумство Александр Герцен единодушно сходятся на прямо противоположном (нежели у семьи Эрн) взгляде насчет мест «поглубже» и «получше», чем Вятка.
Во второй части «Былого и дум» — несравненный рассказ о Вятке 1830-х годов, о чиновниках-завоевателях и завоеванном народе, о вятском губернском правлении, где хранятся «Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении оного мышами», «Дело о потере пятнадцати верст земли», «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол»…
Герцен — двадцатитрехлетний красавец, лев вятских гостиных, неспокойный, тоскующий, остроумный, порою сентиментальный до экзальтации — подружился с семьей Эрн. Гавриил Каспарович, его сослуживец, был, видно, неплохой малый, а Прасковья Андреевна всегда готова приголубить еще одного «несчастного». Случалось, она жаловалась, что вот Машеньку учить негде и некому (Вятка не столь обильна семинаристами, как Тобольск). Герцен рекомендует Москву, пансион, дает рекомендательное письмо, и на исходе 1835 года еще одна тысячеверстная зимняя дорога доставляет двенадцатилетнего «сибирского медвежонка» во вторую столицу.
«…Будет ли жизнь теперь другой, могут ли связанные члены раскрываться и насколько — это еще вопрос… Если только знать наверное, что в самом деле не только слово «свобода», но и самая жизнь будет ею проникнута, — какое приобретение!.. Надобно стараться не извлекать излишних требований, которые в настоящую минуту трудно возможны. Трудно и удерживаться, не желать достижения идеалов, но где эта мерка, чтобы идти, не споткнувшись. Действительность не шутит и часто грубо подавляет. Пиши, пиши — все хочется знать, и всякое слово дорого. Это для меня самый первый интерес и сердечная потребность. Читаю теперь Герцена, не все за раз, но просматриваю, а возьму в руки и не выпущу. Сколько здоровых мыслей, какое трогающее искание и познание истины. Это великий мыслитель и великий боец. Я теперь много читаю и другие книги. Не знаю, писала ли тебе, что была у главного доктора, который долго мои глаза свидетельствовал и особенные очки прописал. Теперь я опять могу лучше видеть и даже при лампе немного писать и читать.