Натан Эйдельман – Из потаенной истории России XVIII–XIX веков (страница 7)
При всей заманчивости такого замысла мне показалось, что он не очень органичен для творческих устремлений Эйдельмана, приверженного к строгой документальности и чуравшегося слишком «вольного» вымысла. Ведь о том, что старик Муравьев-Апостол, о последних десятилетиях жизни которого мы вообще мало что знаем, составлял свои записки, в документах эпохи какие-либо сведения дотоле отсутствовали — и в его немногочисленных жизнеописаниях, и в откликах на его кончину, и в воспоминаниях и переписке современников, и в бумагах его наполовину утраченного архива. Об этом не без скепсиса и иронии я и напомнил Эйдельману, заметив, что, взявшись за «сочинение» мемуаров Ивана Матвеевича, которые тот никогда, наверное, не писал, он отступил бы от собственных принципов, от своей, как он говорил, «привычки к документу» и оказался бы в плену «голого», ничем не мотивированного домысла. На что он со спонтанно вспыхнувшей откуда-то изнутри убежденностью и с присущей ему экспрессией ответил: «Человек такой культуры, такой среды должен был писать, не мог не писать!»
Года два спустя, уже после выхода в свет первого издания «Апостола Сергея», разыскивая в Рукописном отделе Пушкинского Дома материалы по совсем другим сюжетам, в собрании бумаг Л. Б. Модзалевского я совершенно неожиданно наткнулся на копию отрывка воспоминаний А. Я. Булгакова — в молодости дипломата, позднее московского почт-директора, литератора и мемуариста, бывшего в знакомстве и переписке чуть ли не со всей культурной Россией первой половины XIX в. При первом же взгляде на архивное название рукописи меня охватил сильнейший трепет: «Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и его биография „Моя исповедь“ (Из воспоминаний старого дипломата)». Повествуя о своих отношениях с ним (они познакомились за 50 лет до того, еще в екатерининское царствование), Булгаков рассказывал здесь о пятинедельном пребывании Ивана Матвеевича в 1846 г. в Москве, об их совместных прогулках и взаимных визитах, о том, как Иван Матвеевич охотно делился устными воспоминаниями о перипетиях своей трагической судьбы, государственном поприще, дипломатической службе в Испании. Здесь же Булгаков поведал о том, как по его настоянию Муравьев-Апостол стал писать по-французски автобиографические записки и даже регулярно пересылал ему составленное за день. И что всего любопытнее, из этого рассказа следовало, что по прошествии нескольких лет после смерти Ивана Матвеевича Булгаков собирался напечатать в России муравьевские записки, а найденный мной отрывок из его собственных воспоминаний представляет собой не что иное, как предисловие к их публикации. «Таким образом, — свидетельствовал Булгаков, — составилась незаметно предлагаемая здесь читателям Автобиография, которую Муравьев назвал „Своею Исповедью“. Всякий любознательный Русский прочтет, без сомнения, с удовольствием рассказы любезного и умного человека, переданные бойким и замечательно отчетливым пером»[34]. (Дабы не интриговать далее читателя, скажу лишь, что эти ценнейшие записки ни тогда, ни после никто в России, видимо, не прочел, так как напечатаны они не были, а их подлинник и подготовленная к печати рукопись исчезли, не оставив каких-либо следов и в сохранившихся частях обширного булгаковского архива.)
И тут я не мог не оценить всю меру своей опрометчивости и всю силу чутья и исторической проницательности Эйдельмана, предугадавшего не только факт существования записок Муравьева-Апостола и вероятность их находки, но даже время их составления и саму их исповедальную тональность.
Когда по возвращении в Москву я сразу же рассказал ему об обнаруженной рукописи, он с простодушной улыбкой и как-то растерянно разводя руками, словно извиняясь, заметил только: «Я же тебе говорил», и больше мы к этому не возвращались.
Но Эйдельман был не из тех, кто мог бы пренебречь столь драгоценной для него находкой. В первом издании «Апостола Сергея» повествование об Иване Матвеевиче обрывалось на словах о том, что он «умер в Петербурге, 82-летним, в 1851 году. Могила его на Охтенском кладбище затерялась…». Во втором же издании после того добавлена фраза, происхождение которой проясняется лишь в свете рассказанного выше: «Так же, как библиотека, как
С наибольшей силой артистизм натуры Эйдельмана выразился, конечно, в «художестве» его сочинений. Многим читателям, захваченным их повествовательной стихией, более всего бросается в глаза именно эта литературная сторона дела. Эйдельман же мыслитель и ученый со всеми его изысканиями и открытиями отходит на задний план — как нечто второстепенное, может быть, и важное для него самого и узкого круга специалистов, но не имеющее в глазах читателя общезначимой ценности.
Эйдельман, несомненно, — замечательный писатель, можно взять какую угодно из его книг и, открыв на любой странице, погрузиться в увлекательное, располагающее к глубоким размышлениям чтение, от которого уже невозможно оторваться до последней строки, — признак действительно высокой литературы.
Но отделять в них «научное» от «художественного» — значит не вникать в самою природу и качество его дарования как исторического писателя.
Очевидно, самые распространенные случаи сочетания того и другого — это писатель, работающий в жанре исторической беллетристики, или литератор, популяризирующий достижения ученых-историков. И у Эйдельмана были книги, где он выступал популяризатором в тех областях знания, где не был специалистом, — «Ищу предка» и «Путешествие в страну летописей». Были в его творчестве примеры совершенно полярного порядка — исследовательские статьи, выдержанные в канонах академической науки.
Вообще совмещение научного и художественного начал в одном авторе, когда он продуцирует как ученый-исследователь и выпускает литературно-беллетристические произведения, встречается довольно редко. И уж совсем редки такие прецеденты, когда оба эти начала совмещены в рамках одного произведения. Даже у Ю. Тынянова, как известно, историко-литературная деятельность реализовывалась в строгих по форме научных статьях и книгах, а художественная — в параллельно писавшихся о той же эпохе исторических повестях и романах, т. е. то и другое являлось как принципиально различные по словесному воплощению ипостаси творческого бытия.
У Эйдельмана же его сочинения в большей своей части (каждое в своих рамках) образуют некий органический
Единственное произведение Эйдельмана, написанное в этой, казалось бы, манере «вымышленного повествования» — повесть «Большой Жанно», — лишь подтверждает сказанное.
По выходе в свет вокруг повести развернулась острая полемика. Ее участники, к сожалению, не дали себе труда вникнуть в авторский замысел произведения и судили его как научно-историческое, а не художественное повествование, игнорируя, по сути дела, опыт отечественной и европейской исторической прозы двух последних столетий. И это тем досаднее, что повесть «Большой Жанно», так и не получившая, на мой взгляд, достодолжной оценки, обозначила новые пути развития художественно-биографического жанра. Наверное, это и одна из самых «тыняновских» книг Эйдельмана.
Построена она, если помнит читатель, в виде «сочиненных» автором записок И. И. Пущина — композиционный прием, всецело «подсказанный» мемуарно-эпистолярной культурой эпохи и мемуарной практикой самого Пущина. Свободно льющийся автобиографический рассказ, его речевой поток, все его ситуации, эпизоды, характеры, сюжетные линии до мельчайших деталей пронизаны подлинным историческим материалом. Это тот случай, когда, по словам самого же Эйдельмана, «документ… стал не истоком романа, а его тканью»[36]. Вымысел здесь особого рода, он документально детерминирован, документ как бы регулирует и дисциплинирует авторское воображение, и оно настолько исторически правдоподобно, что тяготеет к вероятностному знанию, сродни научной гипотезе.
Рассуждая о соотношении документа и вымысла в художественно-историческом творчестве Тынянова, Эйдельман писал: «Тынянов — ученый мирового уровня. И, пожалуй, писатель такого же значения. Он обладал такими познаниями, что мог позволить себе создание достаточно достоверной историко-психологической модели облика героев, „заполняя“ пробелы между документами цементом творческих домыслов. Конструкции на этом фундаменте оказывались чрезвычайно прочными. И что знаменательно — последующие научные находки нередко подтверждали его художнические гипотезы»[37]. Эта лаконически точная характеристика Эйдельмана относилась прежде всего к тыняновскому роману «Кюхля», но она с известными коррективами, если отвлечься от высоких эпитетов, по самой сути творческого метода применима, мне думается, и к его собственной повести «Большой Жанно».