18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Натан Эйдельман – «Быть может за хребтом Кавказа» (страница 55)

18

Ах, как просто все это объяснить (и как часто объясняют!) тем, что прибывшие декабристы были полны иллюзий, а великий Лермонтов нет, что они верили, чему верить «не следовало», а Лермонтов «не верил и был прав».

Как просто…

Заметим, между прочим, что декабристы пишут и рассказывают о кавказских спорах 1837–1841 гг. много лет спустя, когда уже определилась посмертная судьба Лермонтова; «ведь это теперь так ценят Лермонтова, — вспоминал полвека спустя современник и свидетель Василий Эрастов. — А тогда, а тогда?» [ЛБ, ф. 196. VII. 9, л. 6]; и Лорер на «соседних страницах» своих мемуаров пишет о «славном поэте, который мог бы заменить нам отчасти покойного Пушкина».

Назимов же одновременно с рассказом о размолвке с Лермонтовым сообщает, что «в сарказмах его слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества» [Назимов, с. 177].

Как просто было бы старикам-декабристам сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом.

Они этого, однако, не делали — стоит ли это делать за них?

А коли не стоит — так выскажем наше убеждение, что в кавказских спорах сошлись не только либерализм и отрицание (хотя и это, конечно, было, но не в этом суть!).

Сошлись поколения, исторически разные образы мыслей.

Сорокалетние юноши-декабристы сохранились в сибирских снегах почти что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не следует понимать «сохранились» слишком буквально: физически, к примеру, уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили.

А все же общий дух остался из 1820-х. Это был своеобразный ответ на ссылку, изгнание. Пушкин, поэт их поколения, написал (конечно, не думая о возможном разнообразии будущих толкований):

Мы ж утратим юность нашу Только с жизнью дорогой.

Они никак не утрачивали юность — в стареющее время.

И тут встречают на пути Лермонтова — другого поэта опального, ссыльного, да еще и молодого; и как не принять «сынка» за своего, как не обнять, не утешить, утешиться?

Но натыкаются на неожиданную броню, на шипы…

По разным воспоминаниям — только что цитированным и нецитированным — создается впечатление, что первые встречи, разговоры с автором «Смерти Поэта» вызывали у многих «сибиряков» раздражение, обиду. Иные так и отступали, не пробившись сквозь броню и колючки.

Они, старшие, толкуют ему нечто в духе —

Товарищ, верь!.. Да здравствуют музы, да здравствует разум!..

Они выискивают в журналах свежие слова (и находят, между прочим, — его, лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными известиями, будто крестьян все-таки освобождают, хотят освободить — и ведь в самом деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали в 1838–1842 гг. государственных крестьян (но только не помещичьих, но только — не коренные реформы!).

А Лермонтов — им, можно вообразить, с какой саркастической улыбкою, с какими скептическими, печоринскими жестами… Буквальных реплик не слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Пушкин — не смог, ибо не подозревал о существовании такого времени, таких чувств:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно.

Далее — не менее страшные определения — «тощий плод до времени созрелый», «неверие осмеянных страстей».

Лермонтовская «Дума» — это будто диалог с невидимым собеседником; сравнение нынешних — и тех, прежних, у кого было наоборот:

Мечты поэзии, создания искусства Восторгом сладостным наш ум не шевелят…

Меж тем рядом люди 1820-х, умевшие «сладостно восторгаться» поэзией, искусством.

И далее — почти каждая строка отбрасывает «светлую тень», напоминает по контрасту о людях совсем иных:

   Мечты поэзии, создания искусства    Восторгом сладостным наш ум не шевелят;    Мы жадно бережем в груди остаток чувства — Зарытый скупостью и бесполезный клад. И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный,       Когда огонь кипит в крови.

Вот настал миг прямого сопоставления младых старцев и стареющих юнцов, — но нет у Лермонтова умиления пред отцами:

И предков скучны нам роскошные забавы, Их добросовестный, ребяческий разврат; И к гробу мы спешим без счастья и без славы,       Глядя насмешливо назад.

«Глядя насмешливо назад» — вот что обижало, бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим.

Но последнее восьмистишие, самое безнадежное, выдает и то, в чем одном могут сойтись 40-летние солдаты с 25-летним корнетом:

Толпой угрюмою и скоро позыбытой, Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой,       Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына       Над промотавшимся отцом.

«Мысль плодовитая», «шум и след», «начатый труд», «судья и гражданин» — это слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и Грибоедов, когда веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и Рылеев.

Однако, глядя насмешливо назад, Лермонтов оставляет без насмешки только будущее, того потомка, который непохож на отцов.

Может быть, он приближается (как это часто бывает) к дедам? Но те ведь — роскошные, ребяческие…

В рассказе Лермонтова «Фаталист» находим строки: «Мы равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому».

Итак, люди 1820-х утратят юность «только с жизнью дорогой». Люди 1830–1840-х «в бездействии состарятся».

«Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их» (Тынянов).

«Лермонтов не мог найти спасения в лиризме, как находил его Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаждения. […] О Лермонтове говорили как о балованном отпрыске аристократической семьи, как об одном из тех бездельников, которые погибают от скуки и пресыщения. Не хотели знать, сколько боролся этот человек, сколько выстрадал, прежде чем отважился выразить свои мысли. Люди гораздо снисходительней относятся к брани и ненависти, нежели к известной зрелости мысли, нежели к отчуждению, которое, не желая разделять ни их надежды, ни их тревоги, смеет открыто говорить об этом разрыве» [Герцен, т. VII, с. 225].

Много лет спустя, рассуждая о разных поколениях и представляя Ставрогина, одного из новых героев-семидесятников, Достоевский заметит: «В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против Лермонтова». Лунин — это из декабристов, из «двадцатых»; что Лермонтов их злее, не обсуждается — это для автора «Бесов» аксиома…

И коли так, то на лермонтовском Кавказе конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем откровенно, русский мир близ 1840 г. представлялся бы несколько однотонным, даже скучным и, главное, ненастоящим.

Положительные герои, добрые люди… Между тем они довольно часто, и «по делу», злятся друг на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные декабристы; и тогда от лермонтовского тона готов взяться за пистолет один из отцов, Руфин Дорохов (чей рассказ записал А. В. Дружинин).

«Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу […] Его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлись около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно…