18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Натан Эйдельман – «Быть может за хребтом Кавказа» (страница 47)

18

Ах! — я забыл в эту минуту, что я лишен маменьки и что я еще наслаждаюсь жизнью — конечно, уже это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все — от слабости» [там же, с. 258].

Знал ли Александр Одоевский, еще не декабрист, не заговорщик, мальчик, недавно потерявший маменьку, какие испытания сам себе пророчит? Знал ли действительно силу своей слабости?

Кажется, знать не мог, случайно и полушутя угадывал… Впрочем, кто их, поэтов, милых юношей, разберет?

Кстати, в следующем письме (15 октября) Александр уж извиняется за «вздор», «сумасшествие» предыдущего послания и отправляет кузену стихи (которые мы позже припомним, когда черед дойдет до тяжелых испытаний):

За мотыльком бежит дитя вослед, А я душой парю за призраком волшебным, Но вдруг существенность жезлом враждебным Разрушила мечты — и я уж не поэт

Затем «Александр, Саша» повидался с очень любимым (как видно из писем) отцом и, вернувшись в полк, делится с «Володей, Вольдемаром» своей тоскою (письмо от 3 февраля 1822 г.): «Человек в радости, в счастьи любит отличаться, но в горе охотно сравнивает себя с другими. Тогда сотоварищество ему приятно».

Но вот в переписке двух юношей возникает новая тема: Владимир влюбился и посвящает кузена в тайну. 3 марта 1822 г. (из Суража) тот отвечает в своем духе: «В мои лета (то есть будучи годом старее осьмнадцатилетнего ветреного Володи) обдумываешь все, что ни делаешь: понимаешь ли? Я сии слова не сказал папеньке о твоей Дульцинее». В следующих письмах продолжаются добродушные насмешки над Владимиром, который худеет из-за любви: «Вольно тебе быть умом и сердцем в желтом доме».

3 июня 1822 г. — послание из Великих Лук, куда Александр перебрался после долгого житья в Белоруссии: «Другой воздух! Другая жизнь в моих жилах! Я в отечестве! Я в России! Лица русские. […] Русские девушки нас не избегают, как балованные униатки. Я отягощен полнотою жизни! Я пламенею восторгом!»

С января 1823 г. гвардейский корнет Одоевский уже в Петербурге и сообщает брату в Москву столичные новости.

23 января 1823 г.: «Служба… Редко-редко бывает перо в руках у меня: тяжелый палаш заменяет его, и с тех пор, как я в Петербурге, едва ли обидел я одно гусиное крыло — и то ради папеньки и ради тебя, мерзавец»; побывав на заседании Российской академии, Александр восхищен тем, как Карамзин читал главы о Годунове: «Изображение, может быть, красноречивейшее во всей нашей словесности. Потом Гнедич прокричал экзаметры Жуковского и свинцовые александрийские стихи Воейкова; Шаховской пропел две сцены из своей комедии Аристофана…»

Владимир Одоевский сообщает Александру в столицу о своем увлечении немецкой философией; в ответ, 2 марта 1823 г., следует признание, что мудрые рассуждения плохо понятны «едва просвещенному корнету лейб-гвардии Конного полка»; точнее — корнет «не видел ни зги, но приятно было, ничего не понимая, смотреть на буквы, начертанные пером твоим. […] Впрочем (из того, что я понял) я заметил, что ты не только философ на словах, но и на самом деле; ибо первое правило человеческой премудрости — быть счастливым, довольствуясь малым».

Смысл шутки в признании Владимира, что он доволен одними лишь словами Шеллинга, даже не постигая их смысла…

Между тем в эту пору уж появляется из Персии Грибоедов и сходится с Владимиром, а особенно с Александром Одоевскими.

«Кротким, умным, прекрасным» рисуют Сашу и его письма этой поры к кузену; 23 декабря 1823 г. он оплакивает смерть сослуживца: «Грустно иметь друзей!! […] Радость — мгновенна, но горесть возбуждает одно воспоминание за другим: я невольно вспоминаю все, что я потерял в этой жизни — я вспоминаю ту, которая была для меня матерью, наставником, другом, божеством моим. Я лишился ее, когда сердце уже могло вполне чувствовать ее потерю. […] Будь меня счастливее!»

Опять пророчество, высокое умение грустить. В ту пору мужскою добродетелью считалось не только воздержание от слез, но и способность плакать (иначе подозревали «черствое сердце»). Молодые люди вроде Одоевского, с одной стороны, созревали рано, к 20 годам были офицерами, деятелями, знали языки, имели более или менее богатое прошлое; с другой стороны — тяга к сентиментальности, умение сказать или написать «ах!»; культ не только силы, по и «слабости»…

Последние письма брата к брату серьезнее: приближаются роковые события; Владимир Одоевский вместе с Кюхельбекером затевает альманах «Мнемозина», и Александр распространяет «билеты» (т. е. подписку), а также грозится «прислать десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий и начало двух поэм» (письмо от 24 января 1824 г.). Здесь мы с трудом сегодня отделяем шутку от правды: действительно, Александр Одоевский сочинял немало, но почти все вскоре пропало… Может быть, под грибоедовским воздействием он все чаще и глубже задумывается; советует кузену не «журналиться» (т. е. не увлекаться полемикой с другими журналами), а 10 октября 1824 г. с известной обидою реагирует на поучения Владимира, который, кажется, упрекнул брата за недостаточную серьезность:

«Ты попал в болото и лежишь под целым роем немилосердно квакающих лягушек. Эй, брат! приучишься квакать»; Александр призывает к самостоятельному мышлению, самоуглублению (и очень хочется в следующих строках угадать «грибоедовское начало»): «Истинно возвышенная душа, то есть творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословением. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние: ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нас одною только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужек к великолепному храму. В сей вышней сфере нельзя брать взаем; и никогда почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством. […] Ты еще ничего не достиг, ты едва ли еще на пути. […] Житейская потеря унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Шагаю себе, может быть, лягу, и сам не знаю как; и вместе с тем в некоторые мгновения наслаждаюсь истинно возвышенною жизнью, всегда независимою и которая кипит во мне, как полная чаша Оденова меду. Она не льется через край ни для тебя, ни для света; ты еще ни капли не отведывал. Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? Ты моего не знаешь. Печатным бытием? Я его презираю. Ты перещеголял меня самолюбием, верь. Кто дал тебе право без исповеди ругать меня?»

Документ этот очень «в духе века»: немного смутный, восхваляющий чувства перед разумом, и в то же время серьезный, достойный; замечательна мысль, что если внешняя сила ведет за собою настоящего, возвышенного человека, то он следует за нею «как завоеватель»!

Пути братьев как будто расходятся. Один приближается к Сенатской площади, другой пойдет иначе. Грибоедов, наверное, был прав, когда убеждал Владимира Одоевского (через несколько месяцев после только что цитированного сердитого письма Александра): «Он же тебя более по мне знает, из моих описаний, вы слишком были молоды, когда вместе живали или виделись, и не могли составить себе решительного мнения друг о друге» [Гр., т. III, с. 175].

Из двух Одоевских Грибоедов явно предпочитает Александра, кажется совершенно не представляя мягкого, мечтательного юношу завтрашним мятежником…

Сохранился поразительный черновик письма Грибоедова уже к Одоевскому-каторжнику (1828 г.): «Я оставил тебя прежде твоей экзальтации в 1825 г. […] Кто тебя завлек в эту гибель!! [Зачеркнуто: „В этот сумасбродный заговор! кто тебя погубил!!“] Ты был хотя моложе, но основательнее прочих. Не тебе бы к ним примешаться, а им у тебя ума и доброты сердца позаимствовать. Судьба иначе определила, довольно об этом» [Гр., т. III, с. 208, 348].

Многое в этих строках, вероятно, объясняется царской почтовой цензурой, распечатывающей все письма к осужденному; но все же здесь наверняка и доля истинных грибоедовских чувств.

Не нужно искать в этих строках измену, отречение от старых друзей: Грибоедов уверен, что каждый должен идти своим путем; что удел, на который сознательно, неумолимо обрекли себя Рылеев, Пестель, Бестужев, неестествен для такой натуры, как Александр Одоевский. В часы отчаяния за погибающего друга Грибоедов, кажется, забывает, недооценивает совершенно особое, нерасторжимое сродство декабризма и поэзии; и об этом нужно сказать хоть немного, прежде чем наше повествование продолжится в Сибири и на Кавказе.

После того как декабристы были приговорены, их следственным делам надлежало отправиться в секретный архив; но перед тем изо всех документов было приказано изъять «возмутительные стихотворения». Там же, где это было невозможно (на обороте листа со стихами помещались важные показания), поэтические строчки густо вымараны, и только в наши дни их удалось прочесть с помощью специальных технических средств.

Стихи уничтожались, чтобы даже чиновники, допущенные к секретному делопроизводству, при случае не скопировали, не выучили наизусть, не распространили легко запоминающиеся строки, призывавшие к борьбе с самовластием и крепостничеством.