Наталья Волохина – Но здесь наша родина. Сборник рассказов (страница 2)
Любопытная вещь случилась с историей партии. В каждом из оконченных институтов сдавала её, не помню сколько раз, и всегда успешно, видно, таблица умножения заместилась в моей памяти не только клятвой пионеров, но и прочей идеологической галиматьей одномоментно и навсегда.
Ненавидела, презирала, игнорировала, органически не принимала, отторгала массовую религию – советскую власть. (Вспомнила недельной давности наставление моего немолодого, многоопытного друга: «Только власть не трогай!»). Ненавидела за изъятие меня вместе с прабабушкой Аней из благополучной «другой» жизни, за раскулачивание и убийство родни по бабушкиной линии, унижение социально чуждого деда, расстрел маминых родителей, её детдомовское детство (наложившее неизгладимый отпечаток на судьбу и характер), за мою вечную тошноту при неизбежной необходимости быть вовлеченной в постыдные, обрыдлые, публичные советские обрядовые камлания и прочее непотребство. И ненавижу по-прежнему за подлую манипуляцию сознанием огромного числа людей, знакомых мне, замечательных людей, мозги которых были промыты и засраны через лучшее – музыку, песни, стихи (не дешевые агитки, а талантливые!). Так влезть не только в мозг, но в душу человека, ослепив, оглушив, слив с управляемым стадом («в едином порыве»). Не выношу «Подмосковные вечера», «На трибунах становится тише», сразу выворачивает, хотя, формально причины нет. Когда «Подмосковными вечерами» «повязывали», я еще и не родилась. Но эти гады втравляли, наделенных даром Божьим, в поддержание массового психоза. «Любовь комсомол и весна!», «Неба утреннего стяг, в жизни важен каждый шаг…», «И Ленин такой молодой…», «Я, ты, он, она – вместе целая страна…» (целая страна!). Ненавижу их за то, что и у меня внутри отзывается стадное на трубный зов. Хотела бы использовать другое слово вместо «ненавижу», но ни одно не подходит.
«Потерпи немного, закончишь школу, поступишь в институт, студенческая жизнь – свобода…». Наивно верила. Летела на первое занятие, как на первое свидание: брюки колоколами, волосы по плечам, подкрашенные глаза сияют. Кураторша в орденоносном педулище популярно объяснила, что с сегодняшнего дня мы будет формировать образ скромного советского педагога, а такой «распущенный» педагог нам не нужен. Поэтому: волосы в пучок, глазки (умытые) в землю, рот на замок (отвечать, что спрашивают и когда спрашивают), юбка ниже колен – черная, блузка с рукавом до запястья – белая. Как говорил Остап: «Я потерял веру в человечество!». А похоронили её октябрьским холодным утром вместе с преставившимся директором, создавшим сие образцово-показательное учебное заведение по выпуску исключительно советских учителей. Директора похоронили, а «кующий счастия ключи» педкомбинат, остался, и я в нем. Это действительно была образцовая школа, научившая меня жить внутри системы с минимальными потерями. Позднее ни один институт, ни одно советское учреждение не оказывали на меня столь сильного травмирующего действия. После него хоть на Луну без скафандра. Советский народ долгое время донимал, но система – меньше.
Советский народ. В трудной борьбе на идеологическом фронте проходила жизнь одной моей начальницы. Она занимала должность зам. директора по идеологической работе. Стареющая партийная стерва «полюбила» меня с первого знакомства. Чувства подогревала моя полная неподвластность её службе и неуправляемость. Поскольку мелкие пакости, сплетни и прочая подрывная деятельность юной любовницей игнорировалась, нужна была другая тактика. Все же партийный стаж и закалка – великое дело. Она четко все рассчитала. Был ажиотаж перед большим партийным праздником и большой концерт – соответственно. Выждав грим, костюм и команду «на старт», дамочка подкараулила меня в пустом коридоре, по пути на сцену, и попросила к себе в кабинет. Видно, предконцертная вздрючка выключила мозг и чувство самосохранения – я к ней поднялась «на минутку». Отрезвление случилось, как только она села за стол и «двинула» меня без слов волной пролетарской ненависти, а уж потом добила, выложив претензии об игнорировании интересов коллектива, высокомерном поведении с товарищами по работе и прочее, фразой: «Что? Вырвалась из грязи да в князи?!». Фольклор, наверное, изучала в Высшей партийной школе. Я опомнилась и пошла работать. Главреж, уже накручивающий петли по закулисному «карману», в поисках ведущей, хотел гаркнуть, но впечатленный моим отмороженным лицом, бросился спасать ситуацию. После объяснялок побагровел и, пожевав разные слова с окончанием «мать», рванул на выход. Не только у меня в тот день было плохо с самосохранением. Желание насладится триумфом, делом рук своих, принесло её в неположенное место – за кулисы. Маленький, жесткий как гвоздь, главреж, прижал высокую, плоскую партидуру к кирпичной небеленой стене и тихо, со свистом прошипел прямо в лицо: «Если ты, сука, еще раз эту девочку, хоть пальцем… задушу!». Лично я ему сразу поверила, она, судя по выражению лица, тоже. С тех пор даже не смотрела в мою сторону.
Комиссарши часто учили меня «жисть знать». Впрок. Я узнала, как можно безопасно жить между ними. Самое большое удовольствие – раскрывать их козыри публично. Однажды в чудный летний день, в обеденный перерыв, две боевые подруги грели многочисленные складки на солнышке. Вырвавшись на небольшой передых, я тихонько млела у дам за спиной. По дорожке к офису летела яркой стрекозой наша сотрудница Муся. Сексапильная, харизматичная, хорошо одетая Муся, перед которой мужики сами собой в штабеля укладывались, приводила сотрудниц в состояние тихого осатанения. Они шпыняли её втихушку и открыто. «Вот, блядища, – прогудела, которая пошире и полысей, – мужик на работу, а она намазалась и на блядки!». Вторая одобрительно подпела. Муж у Муси был летчик, детей трое, дом образцовый, а шла она на работу, которую, впрочем, в силу творческой профессии, можно было отнести и к блядкам.
– Зин! А ты Мусе завидуешь?
Зина вздрогнула, не знала, что я за спиной стою.
– Чему? – презрительно покривилась блюстительница нравов пухлым лицом.
– Ну, что мужики её хотят, а тебя нет.
– Вот еще! У меня муж есть.
– А, значит, ты за неё переживаешь! Так она сейчас подойдет, ты скажи, мол, Муся, спать не могу, есть не могу, из-за того, что ты блядь.
Толстуха молча пыхтела.
– Не можешь? Хочешь, я скажу: «Муська, не блядуй! Зинка жить не может, болеет, так за тебя переживает!». Сейчас подойдет и скажу.
– С тебя станется.
– А с тебя нет. Я, родная, если еще раз услышу от тебя или еще от кого, прямо при всех и попрошу её от вашего имени. Я могу, ты знаешь.
– Да, уж!
– Ты меня поняла?
Гусеница боролась с собой. Молчала, только внутри кокона так все шевелилось, что того и гляди, бабочка вылупится. Не вылупилась. После повторного вопроса, тихо прошипела:
– Поняла.
– Вот и славно! Здравствуй, Муся! Девчонки тут толкуют, как ты шикарно выглядишь! – проговорила я под напряженным Зининым взглядом.
Гусеница, кстати, в свое время увела мужика из семьи, родила ему ребенка, окуклилась и перешла в разряд порядочных женщин. Была секретарем партийной организации в нашей конторе, морально устойчивым бойцом невидимого фронта.
Партийный придурок от культуры, кислоглазый неуч Иван Ильич очень возбуждал моих многочисленных подчиненных – лабухов (музыкантов). Образованные, творческие, некоторые даже талантливые, ребята, хоть и выросли вместе со мной в Стране Советов, но иммунитетом часто были слабоваты. Не всегда могли с присущим им юмором отнестись к дегенеративной цензуре Ильича. Иногда доходило до абсурда. Принимает Иван Ильич концертную программу, то бишь, решает, что подходит советскому зрителю, что нет.
– Плохо, все плохо, – оценивает он художественные достоинства программы.
– Массовости не хватает. Чудесный танец поставили, – обращается к хореографу, – но почему бы им не станцевать дуэт втроем, вчетвером?
Зал давится от смеха. Оратор ничего не замечает вокруг, увлеченный разбором полетов и значимостью своей роли.
– Монолог у актера какой-то упаднический, – удивляет он режиссера образованностью, – умирать собирается от несчастной любви. От любви не умирают, она должна гражданина на трудовой подвиг поднимать.
В массах тихая истерика.
– Или вот вы, – обращается он к руководителю джазового оркестра, – каких-то иностранных авторов исполняете. Неужели нельзя выбрать хорошую музыку наших, советских, композиторов? И зачем вы всю сцену пюпитрами загромоздили, перед каждым музыкантом пюпитра. Можно и одну на троих поставить. Уберите пюпитру.
В зале редкие всхлипывания. Руководитель оркестра – высокий, тощий, длинноволосый, похожий на Леннона, умнющий парень, талантливейший музыкант – сидит в первом ряду. Нога на ногу, покачивает носком узкой туфли, поправляет круглые очки и тихо, но внятно роняет:
– Понимал бы что, козел!
Тишина, наконец, взрывается диким, долго сдерживаемым хохотом. Цензор замирает, багровеет, хватает ртом воздух, делая вид, что ничего не слышал, резко сворачивает выступление.
Честное слово, я ничего не прибавила и не изменила. Привела практически дословно речь Ильича. И так много лет. Ясно теперь, отчего музыканты возбуждались? Когда я бралась сама подписать их репертуар на месяц, они прощали мне все прошлые и будущие грехи. Нужно было иметь мою нервную систему и отношение к власть предержащим, чтобы не только спокойно выслушать монолог «управляющего культурой», но и получить его подпись. Иностранных авторов разрешалось исполнять не более 20% от всего репертуара, названия перевести близко к тексту «Морального кодекса строителя коммунизма», главное, суметь доказать лояльность текстов. Обычно звучал примерно такой диалог: