Наталья Веселова – Одиннадцатый час (страница 2)
Если врачи перед Ириной Викторовной терялись, то медсестры откровенно побаивались ее. Больная обращалась с ними как с нерадивой прислугой: делала резкие выговоры и жестко одергивала. Это не входило в разряд пустых придирок, все замечания давались по существу – так что жаловаться было не на что, и сестры смирились бы, если б не повадка – а больная имела повадку власть имущей.
Приходилось терпеть – терпеть потому, что лежала она в отдельной коммерческой палате, за которую платила немалые деньги, а в отделении, как и во всем диспансере, существовало негласное твердое правило: шугать можно только бесплатных, то есть бесправных, особенно тех, что лежат в коридорах, коммерческим же подобает вежливое, осторожное отношение. Люди они богатые, происхождение денег неизвестно; выскажешь такому что-нибудь от сердца, глядишь – а на следующий день ты уже безработный, а то и просто тебе в твоей же парадной морду начистили.
Полгода вспоминали в отделении об одном происшествии.
Лежала в такой же палате тихонькая старушка. Сын к ней приходил – ласковый и почтительный. Все бы хорошо, да старушка, повадилась ходить под себя по шесть-восемь раз на дню. Шесть-восемь раз ее мыли и переодевали, терпеливо указывая на кнопочку в стенке: нажмите, мол, тут, мамаша, и вам судно принесут. Но «мамаша» кнопку упорно не замечала, хотя не была в маразме и не страдала недержанием. Почему – кто разберется! Однажды новенькая сестричка не выдержала и не то чтобы нагрубила, а просто запричитала громче, чем следует: «Да что ж это такое! Вы слова русские понимаете или нет?! Вы что – кнопку не видите?! Вам что – руку не поднять? У нас, думаете, дел других нет, кроме как ваши экскременты выносить?! Вот еще раз сделаете так – и до ночи в грязном пролежите! Может, тогда научитесь…».
В тот же день, когда девушка возвращалась с работы (кстати, по оживленной улице), рядом с тротуаром тихо тормознул «мерседес». Очень быстро и слаженно девушка была втащена внутрь – так, что даже испугаться не успела. На заднем сиденье расположился почтительный сынок больной старушки. Сестричка только рот открыла, но слов уже не было. Она услышала:
– Хамить, кажется, на рабочем месте изволите, сестрица? Нехорошо, милая, нехорошо… Хамство – мать всех пороков… Но вы больше не будете. Это я вам обещаю…
И она больше правда никогда не хамила. А только радовалась, что дешево отделалась: всего месяц провалялась на больничном после того, как «скорая» подобрала ее далеко за городом, где начинались капустные поля… Более того, это послужило уроком вежливости для всего отделения.
Вот и сейчас маленькая Олечка, тихо прикрывшая дверь, прикусила губку: обидно, конечно, но нужно терпеть.
– Что, опять? – подошла к ней дежурная с другого поста.
– Хоть бы померла скорей, – всхлипнула Олечка. – Вроде, и особенного ничего, а житья нет. Как зайду к ней в палату, весь вечер потом работа из рук валится…
– Не бери в голову, – посоветовала коллега. – На всех обижаться – нервов не хватит.
– Да-а, а мне еще градусник у нее забирать, уколы делать и таблетки давать… Хоть бы она ими подавилась! – переживала Оля.
Со всеми другими больными, общительная и добрая от природы, она непременно находила контакт, случалось, доверительно болтала «за жизнь», во всяком случае, устанавливала добрые отношения. Но эта женщина с узким желтым лицом, сурово поджатыми губами, с аккуратным узлом некрашеных и оттого неопределенно серых волос казалась недоступной для живого человеческого общения. Она не то что ушла, а словно бы умерла в себя: никого не подпускала, тем более не допускала или, еще хуже, не снисходила. И хоть бы равнодушие! Читался порой в ее взгляде глубоко загнанный внутрь интерес – будто выжидала чего-то или даже, припав, как смертельно раненный хищник, готовилась к последнему роковому прыжку…
…взметнулся – другого слова нет. Он завертелся по комнате, растерянно тычась то матери, то отцу в колени, и кружил, взвизгивая и поскуливая, пытаясь донести до хозяев то, что они, должно быть, еще не знали: там – живое! живое – там!
Через неделю Леона усыпили: мать не смогла вынести страшное зрелище шерстяной озабоченной морды, вечно просунутой сквозь прутья детской кроватки. Ей все виделись мириады смертоносных микробов, так и сигавших с собачьего носа на беззащитное грудное дитя.
Но меня усыпить было нельзя – меня погубили иначе. Спустя лет примерно семь мне удалось подслушать разговор матери и ее подруги – они делились за чашечкой кофе впечатлениями о своих детях. Тогда я узнала, что «когда родилась Маленькая, и мы привезли ее домой, я вдруг увидала Ирину – ее как раз няня привела с прогулки. Как меня тогда это потрясло – ты не представляешь! Я увидела, что Ирина – это же слоненок! Ей три года тогда исполнилось. Но, пока не было Ленусика, мне и в голову не приходило, что она такая большая, честное слово! Это просто откровение какое-то было!».
Но на самом деле пора откровений настала для меня. С того дня ни одна живая душа на свете не назвала меня больше не только Ирочкой, Иришей, но даже просто Ирой. Я превратилась в Ирину пожизненно, и с какого-то невнятного момента добавилось «Викторовна» – но до этого прошло много черных лет моего детства и юности.
Из самой необозримой дали, из тех дней, когда я еще не поняла, что меня никто не любит и не полюбит никогда, доносится лишь взвинченное материнское:
– Ирина, не прикасайся к Маленькой! Она такая хрупкая, ты ей что-нибудь повредишь!
– Ирина, не подходи кроватке с немытыми руками!
– Ирина, не дыши Маленькой в личико: ты ее чем-нибудь заразишь!
Да, это из тех незамутненных лет, когда я, дура мослатая, еще любила Ленусика. Когда я еще гордилась тем, что я, «большая» и «старшая», теперь вместе с другими «большими», но только «взрослыми» могу заботиться о крошечном человеческом росточке, лелеять] его, быть по-серьезному полезной…
Вот, помню, Маленькую собираются поить из бутылочки с соской. Я торжественно беру ее в руки и осторожно несу маме…
– Что ты хватаешь бутылку грязными лапами?! Она должна быть стерильной, придурковатая девка!
Придурковая девка трех с половиной лет в ступоре ужаса застывает посреди комнаты, пальцы ее немеют и разжимаются…
– Няня-а! Няня-а! Сил моих нет, уберите отсюда эту кретинку! Она чуть не угробила Маленькую!!
«Ничего-ничего», – успокаивала я себя лет в шесть. – «Ленусик скоро вырастет и тоже станет «большая». И тогда мама-с-папой полюбят меня обратно».
Страшная, роковая ошибка: Ленусик не выросла никогда. Мне было шесть, а ей три, мне десять, а она только пошла в школу, мне пятнадцать, а ей двенадцать, и она болеет корью; мне восемнадцать, и уже я болею скарлатиной, и пятнадцать свечей торчат в одиноком торте, который мне не попробовать, потому что и ложку воды не проглотить…
Я навсегда – Ирина. С длинной лошадиной мордой, украшенной, к тому же, безобразными очками с толстыми стеклами; у меня несообразно огромные кисти и ступни, а сама я маленькая, и потому кажется, что я вечно ковыляю в одних ластах и размахиваю другими, всегда сокрушая что-то по дороге.
А Ленусик – навечно Маленькая. Она и родилась-то на свет идеальным младенцем, таким и умерла в тридцать семь лет, ко всем успев приласкаться и сознательно ни разу не причинив зла… Ее принесли из роддома кудрявую – и кудряшки не вылезли, как положено, а со временем превратились в чудесные пшеничные локоны. Синие, как у всех новорожденных, глаза так и не посерели и не покоричневели, а остались наивно-ультрамариновыми и обросли, к тому же, густыми угольными ресницами, ни разу в жизни не потребовавшими краски; румянец как зацвел однажды – так и погас лишь за неделю до смерти – и это несмотря на то, что рак, скосивший до того почти всю нашу семью, вцепился в нее рано, сожрал изнутри – но снаружи тронуть не посмел…
Красавица? Нет. Личико было, в общем, неправильное, ротик маленький (правда, мило надутый), носик излишне тонковат. Но все компенсировалось гармоничной резвостью, ничуть не напоминавшей моего бессильного, неэстетичного, угловатого редкого веселья. Вся Ленусик была – солнечный лучик, радующий без разбора и праведника и подонка…
Двухголовое чудище по имени «Мама-с-Папой», к которому я не знала, с какой стороны и подступиться, для Маленькой чудесно разделилось на «Мамусика» и «Папусика», и она умильно ластилась к обоим, горячо и нежно лепеча и сюсюкая – и так всю их жизнь.
Ах, как она умела вышивать и щебетать, играть и тараторить! Глазки да лапки, лапки да глазки – не налюбуешься!
Вижу, друг мой, как Вы раздражаетесь, но так как Вы человек добрый, то внутренне уже ищете мне оправданий: детская ревность, сама никогда не была матерью, не может оценить…
Бросьте, мне оправданий нет. Положим, в детстве-то я понять не могла, но ведь позже обязана была – одуматься! Ведь если дети начнут судить своих родителей – так судить! – то куда же придет человечество? Не беспокойтесь, я очень благодарна им. Что не усыпили, как Леона, или проще – не утопили в ведре, как котенка, в живых оставили! И дали мне возможность вкусить прелести умирания в онкодиспансере… Вы уже возмущаетесь? Еще несколько сценок не желаете ли? «Довольно-довольно, я все понял: несчастное детство…». Ничего, вот вам для полноты впечатления. Сцена: две смежные комнаты (проходная, конечно, моя – разве можно тревожить Маленькую?). Время действия: раннее утро.