Наталья Пушкарева – Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков (страница 19)
«…мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно делала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в руках моих и рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам»[429].
«…матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы»[430].
«От утра до вечера сидела я за работою, которой, надобно признаться, ничего в свете не могло быть гаже, потому что я не могла, не умела и не хотела уметь делать ее, как другие, но рвала, портила, путала, и передо мною стоял холстинный шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница –
Однако в XVIII – середине XIX века далеко не всякая дворянская девушка, даже не разделявшая привязанности к рукоделию, могла столь же определенно и осмысленно противопоставить «ручную работу»[432] интеллектуальной, как это сделала в своем дневнике за 31 мая 1876 года шестнадцатилетняя Мария Башкирцева (1860–1884): «Нет ничего лучше, как занятый ум; работа все побеждает – особенно умственная работа. Я не понимаю женщин, которые все свободное время проводят за вязаньем и вышиваньем, сидя с занятыми руками и пустой головой…»[433]
Рукоделию дворянских девушек, многие из которых «смолоду» становились, как Е. А. Прончищева, «охотницами до работ»[434], учили и матери[435], и няни[436]. При этом в мотивациях, которые озвучивали няни-крестьянки, прослеживаются не этические, а прагматические соображения – возможность самостоятельного заработка и самообеспечения в случае материальных трудностей. А. Е. Лабзина вспоминала о своей няне: «Когда она учила меня вышивать, то говорила: „Учись, матушка, может быть, труды твои будут в жизни твоей нужны. Ежели угодно будет Богу тебя испытать бедностью, то ты, зная разные рукоделия, не будешь терпеть нужды и будешь доставать хлеб честным образом и еще будешь веселиться“»[437].
Характерно, что из уст недворянки речь не шла о рукоделии как о «занятии, подобающем барышне», о виде деятельности, предписанном в соответствии с полом и социальным положением, что в очередной раз подтверждает социокультурную сконструированность одного из расхожих гендерных стереотипов.
Таким образом, девичество как этап жизненного цикла в дворянской среде XVIII – середины XIX века – либо слишком короткий период при раннем замужестве, либо формально пролонгированный до конца жизни в случае официального безбрачия. При этом девичество было отмечено еще большей неполноценностью, чем детство, поскольку обременялось многочисленными социальными ожиданиями, от осуществления которых зависели в будущем статусы женщины – семейный, социальный, гендерный. Основным содержанием этих социальных ожиданий была «своевременность» реализации дворянской девушкой матримониального и репродуктивного «предназначения». Причем для окружающих юной дворянки девичество не имело самоценности как время ее внутреннего становления и обретения себя, формирования самооценки и начала самореализации.
Итак, в контексте отношений матери и дочери механизм социального конструирования гендера в период девичества явно характеризовался репрессивностью: ограничение доступа к информации (чтению, образованию), в том числе касавшейся взаимоотношений полов; жесткий контроль за акциональным и вербальным поведением и самовыражением; запрет на внепубличную устную и письменную коммуникацию с представителями мужского пола; интериоризация представлений о постыдности телесного и сексуального, вплоть до низведения сексуальных отношений до уровня недочеловеческих («скотская любовь»); предписание требований «строгого воздержания», соблюдения «девичьей драгоценности»; гендерное понимание «чести» и «славы» в отношении девушки.
Особенно важно, что, несмотря на фиксируемые женской автодокументальной традицией переживания дворянками опытов конструирования собственной идентичности, им не удавалось избежать внушаемых стереотипов о жизненном пути как об «участи», в решении которой им самим отводилась пассивная роль, об отождествлении «участи» женщины с замужеством, о «счастьи» девушки как о ее невинности до брака, о предназначении для деторождении. Внутренняя самооценка зачастую определялась внешними требованиями и реализацией социальных ожиданий и культурных предписаний.
Наблюдается явное противоречие между ориентацией девушки на замужество и деторождение и вместе с тем блокированием обретения и осознания ею собственной телесности и сексуальности. В то же время запрет на сексуальное «взросление» легко объясним тем, что сексуальность женщины считалась принадлежностью не ее самой, а мужчины, чьей женой она должна была стать. Речь идет о своего рода «
Как выразилась исходя из анализа антропологических данных Гейл Рубин (Gayle Rubin), «женская сексуальность в идеале должна отзываться на желания других, а не желать самой и не искать самостоятельно объект удовлетворения своей страсти»[439]. В отсутствие ритуала, легитимирующего и вместе с тем облегчающего переход из девичества в зрелый возраст, задача «нормативной» культуры заключалась не в том, чтобы девушка обрела себя, осознала собственную идентичность, а в том, чтобы стала «привлекательным», востребованным «матримониальным продуктом», тем, что Гейл Рубин назвала «предметом обмена»[440].
Тем самым закладывались предпосылки удержания девушки/женщины в подчиненной позиции как основы гендерного контракта, при котором сохранялись ориентация дворянок на получение преимущественно минимума образования; отсутствие профессиональной реализации; маргинализация женщин, предпринимавших внехозяйственную деятельность для обеспечения средств к существованию; осуждение добрачных связей; воспроизводство традиционной модели семейно-брачных отношений со старшинством и главенством, вплоть до «деспотизма», мужа, доходившего подчас до самых крайних негативных проявлений.
Как ни парадоксально, модель отношений «мать – дочь» придавала каркас прочности традиционному дворянскому сообществу. Наличие властной составляющей этих отношений предопределяло неравноправность последующих отношений в браке. Репродуктивное соперничество являлось следствием сравнительно низкого брачного возраста дворянок, воспроизводимого каждым следующим поколением. Находясь сами в подчиненном положении, матери не стремились преодолеть это, выстроив иные внеиерархические отношения со своими взрослыми дочерьми. Напротив, они либо компенсировали на них собственную несвободу, либо пытались сохранить от них с таким трудом обретенную внутреннюю свободу. Дочери усваивали, что статус материнства несет в себе, прежде всего, властную, а не эмоциональную составляющую, и воспроизводили данный опыт отстаивания идентичности в каждом следующем поколении.
От исторического периода, предшествовавшего буржуазной модернизации, практически не сохранилось девичьих дневников с подробными описаниями интимных переживаний. Это может быть связано как с объективными факторами их плохой сохранности (личным записям девушек родственники не придавали значения и уничтожали их за ненадобностью, или они гибли вследствие социальных катаклизмов), так и с субъективным обстоятельством внутреннего стеснения девочек, которым не приходило в голову доверять бумаге сокровенные или пугавшие даже их самих переживания. В первой четверти XIX века личный дневник юные дворянки вели по-французски, местами переходя на русский, и называли «mon journal». Зачастую дневниковые записи давали читать близким родственницам или подругам и даже оформляли в виде обращения к ним. Отсюда – призыв «Ne te moque pas de mon journal!» («Не насмехайся над моим журналом!»)[441].
В дневнике княгини М. Ю. Оболенской, в замужестве графини Толстой, за 1823 год можно обнаружить и скрываемую ею девичью влюбленность, и явное нежелание выходить замуж: «<…> Я совсем замуж не хочу – он сказал – какие пустяки, ты вить не по сердцу говоришь! а сама вить влюблена, вить я все знаю – Moi j’ai commencé à lui voir, quelle folie! [Я начинаю смотреть на него, как на сумасшедшего!] <…> верно он про Мансурова знает, кто бы ему мог сказать!»[442] В свете подобных откровений не стоит исключать и возможность сознательного избавления от «компрометирующих» излияний в преддверии замужества.
По большому счету только альтернатива ухода в монастырь или замужества[443] давала женщине формально полноценный социальный статус, хотя и в монастырь, как и замуж, она могла попасть не по своей воле[444]. Напротив, если желание посвятить себя служению Богу не встречало понимания со стороны родителей, стремившихся выдать дочь замуж, она вынуждена была не только бежать из дома, но и скрываться от их поисков… даже в стенах мужского монастыря и жить под мужским именем, как затворница Китаевской мужской пустыни преподобная Досифея (монах Досифей), по прозванию «Старец-девица» (1721–1776)[445], благословившая будущего преподобного Серафима Саровского чудотворца на спасение в Саровской Успенской пустыни[446] («…и от уст преподобнаго Досифеа повеление приим в пустыню Саровскую путь свой управити…»[447]). Обе жизненные стратегии – «идти в монастырь или замуж» – были связаны с нахождением представительницы женского пола «в браке»: в одном случае, в символическом (в качестве венчаной Христу), в другом – в фактическом (в качестве венчаной земному мужу). Российская дворянская культура XVIII – середины XIX века относилась к разряду тех, в которых брак считался своего рода социальной неизбежностью. Причем эта установка распространялась более жестко на женщин, чем на мужчин. Поэтому любые жизненные стратегии, исключавшие пребывание женщины в браке, не поощрялись, дискурсивно девальвировались и воспринимались как социально нежелательные и неполноценные.