Наталья Колпакова – Лучший из миров (страница 34)
Всю – да не совсем. Чуть поулеглось всеобщее беснование, и про Саору вспомнили, даже в Книги Родов заглядывать не пришлось. Родня он был императору не ахти какая, но капля-другая царственной крови в нем все-таки играла. И при нынешнем безнаследии, равного которому не было до сих пор, да и быть не могло, эта капля решала все.
А Саора – что ж, он скромнехонько сидел себе в родовом имении, не высовывался, о себе не напоминал. Сидел, ждал. Ждал, стиснув зубы, до хруста, с каким входят один в другой два рубящихся в смертном бою клинка. Ждал с запредельным терпением не человека даже, а животного. Некрупного, осмотрительного, безжалостного, вроде пещерной крысы.
И дождался.
Ох…
Так шли дни, и Лилия привыкла… Да ни черта она не привыкла, по правде-то говоря! А вы – вот вы смогли бы привыкнуть к непрерывному потоку самых настоящих, первостатейных чудес? Она – нет, и каждое новое подтверждение всемогущества дорогого Мунечки наполняло ее восхищением и трепетом. Как юную восторженную, прости господи, девушку. Разве что одно в ней изменилось – постепенно она приучилась ему доверять. Всем этим его комплиментам, и восхвалениям, и ласковым нашептываниям. В чем уж тут причина – не ее ума дело. Может, он малость того, чудной, видит все как-то по-своему, не так, как другие люди. В ней вот – красавицу молодую видит. Так ведь и сам он – другой, не самый обычный человек. Стало быть, повезло ей.
Но однажды это хрупкое, как оранжерейный цветок, доверие подверглось суровому испытанию.
Сигизмунд в очередной раз куда-то делся. Лилия, как водится, все по дому переделала, чего найти смогла, – Анелия, будь она неладна, уж больно старательная, так все вылижет, что ей и дел-то никаких не останется, – ну и села телевизор посмотреть. Взяла пульт, ткнула кнопочку, в телевизоре зашуршало, и экран осветился. Передача шла какая-то странная – и не фильм, и не ток-шоу, а вроде как съемка самодельная, когда люди друг дружку на камеру снимают. Девочка молоденькая – красивая такая, стройненькая, тоненькая, кудри рыжие по плечам, – сидела на диване с книжкой на коленях. Коленки у нее были голые, да и многое выше колен торчало из-под халатика-обдергайки. Желтого, пушистого, чем-то он Лиле знакомым показался, но додумать она не успела – девушка в телевизоре легко поднялась (Лилия завистливо вздохнула) и пошла. А камера за ней. Рыженькая прошла в ванную – тесную, обшарпанную, теперь таких по телеку-то и не увидишь, только в жизни остались, – и…
И у Лилии страшно, тяжко стиснуло сердце.
…стала раздеваться. Невидимая камера бесстыдно следила, как голое гибкое тело выскальзывает из махровой ткани, как тонкие пальчики стягивают трусики с бедер… Сердце вырвалось из тисков, содрогнулось и пошло колотиться, как ненормальное, Лилии стало так жарко, что она враз вся взмокла, и скользкий от пота палец ткнулся в проклятую кнопку. Красотка, занесшая ногу над краем ванны, исчезла.
Сперва не было ничего. Потом струйка пота стекла из-под правой груди на живот, и Лилия остро ощутила, какое у нее оплывшее, безобразное тело. Жалкое тело. Жалко. Так жалко было – не себя даже, а сказки, волшебной сказки, в которую она успела поверить. А пока она упивалась иллюзиями, Сигизмунд ходил куда-то в чужую убогую комнатенку, и снимал на камеру тощую рыжую тварь, и ходил за ней в ванну, где она, сучка, так равнодушно, так бесстыдно раздевалась, словно была совсем одна!
Или он это не сейчас снимал? Чай, не мальчик, кого-то ведь и до Лилии… за ручку держал. И на море возил, и бронзовые канделябры на белую скатерть ставил и… Ох! Слезы закапали сами собой, и Лилии так стало больно и так жалко себя, несчастную, ненужную, плачущую, что и сил не было крепиться.
Только он ли снимал-то? Вот ведь она дура слезливая! Мало ли сейчас всяких фильмов паскудных продается по ларькам? Да что ларьки! В телевизоре, и не очень даже поздно, такую похабщину показывают, что срам просто. Лилия, решительно хлюпнув носом, вскочила, но тут же обмякла опять.
Какая разница, кто снимал… Смотрел-то ведь точно он, больше некому. Сейчас смотрел, при ней, при Лилии. Ой, мама, мамочка, и зачем же ты меня, дуру разнесчастную, на свет…
А может, не при ней? А? Может, оно раньше все было? Кассету просто забыл в магнитофоне, за ненадобностью. А она случайно не на ту кнопку нажала, вот и заиграло оно, паскудство это. Проверить надо, вот что. Посмотреть, может, пыль на ней, на кассете, или еще что. И Лилия, заказав себе дальнейшие колебания, метнулась к огромному экрану.
Видеомагнитофона не было. Ничего похожего. Больше того, телевизор вообще не был включен в розетку. Вот он, шнур с вилкой на конце, лежит себе за тумбой. Ну точно, это ж она сама, как уборку последний раз делала, все поотключала. Уж Муня и журил ее, и объяснял, а она все вилки из розеток выдергивает, боится, как бы не жахнуло. Да что же это? Лилия в растерянности оглянулась. В дверях стоял Сигизмунд. Увидев ее зареванное лицо, кинулся, обнял, всю обцеловал. Ну, говорит, душа моя, выкладывай. Лилия набрала воздуха, шумно выдохнула, собираясь с духом. И выложила.
Оказавшись на улице, Мирон сразу же распрощался с недоумевающим, обеспокоенным Войко, напоследок уверив его, что чувствует себя прекрасно и немедля идет домой отсыпаться. Но убедившись, что неутомимый приятель покинул двор в поисках новых жертв, воровато скользнул обратно в подъезд и взлетел на верхний этаж. К его изумлению, Боруч открыл сразу же, будто дожидался под дверью.
– Знал, что вы вернетесь, – простонал он, глядя на Мирона, как на ложку касторки, с покорностью и отвращением.
– Знали?
– Ну я ж как-никак ясновидящий! Ладно, идемте.
Семеня впереди Мирона по коридору, хозяин непрестанно жаловался:
– И чего вы только пришли? Что вам только понадобилось? Ну скажите, что вам от меня надо? Я честный человек, я не делаю ничего плохого, я…
– Подождите, господин Боруч. Скажите одно: вы действительно, ну… что-то можете?
Тот глянул украдкой, с непонятным выражением. Растерянность, непонимание? Страх?
– Что вам надо?
– Объясните, что произошло только что. Когда мы держались за шар.
Боруч выкатил глаза:
– Молодой человек, не морочьте мне голову! Не знаю, кто вы такой, как устраиваете эти свои фокусы, но…
– А про бабушку – правда?
– Отчасти, – нахохлился потомственный маг. – Бабушка в горах жила, травы знала. Людей лечила, животных, звери ее слушались. Предсказывать маленько могла, но это когда как. То, говорила, вижу, а то нет ничего. Она с воды читала, из тазика оцинкованного.
Мирон даже развеселился:
– А вы, значит, на высокие технологии перешли?
– А идите вы…
Помолчали, глядя каждый в свою стену.
– Мне ведь помощь нужна, господин Боруч. Я человека одного ищу и…
– Это не ко мне, это в сыскное.
– Да я сам оттуда! Вы… вы поймите, господин Боруч, это не то. Это… я и сам не знаю что. Еще и пещера эта дурацкая… И страшно так, особенно ночью!
Боруч отстранился.
– Вы ведь увидели что-то – там, в шаре. Что-то ведь было! Значит, можете…
– Да не могу я ничего!
– Можете! Вот и бабушка ваша – вода, тазик… Это ж у вас наследственность!
Мирон и сам не заметил, что с каждым следующим безумным аргументом делает шаг к Боручу. Трясущийся потомственный маг пятился, пока было куда отступать, но, наконец, припертый спиной к шкафу, кивнул.
Забытая в суматохе сфера по-прежнему лежала на алтаре. Оба с опаской приблизились к ней, настороженно вглядываясь, будто ожидали от банального куска стекла нехорошей каверзы. Мирон первый решился протянуть к ней руки. Ничего не произошло. Остывшая мертвая вещь.
– Подсветку включать? – смущенно осведомился кудесник.
– Давайте. Пусть все будет, как в первый раз.
После долгих колебаний Боруч наконец коснулся Мироновых рук. Снова свет, снова дым. На мгновение Мирон устыдился собственных действий, остро прочувствовав абсурд происходящего, но тут властно раскрылись пульсирующие недра, и Мирон ухнул в никуда, увлекая следом чужое вопящее тело.
– Где мама? Хочу к маме!
– Малыш…
– К маме хочу!
– Мамы нет, она ушла.
– Куда?
– Я не знаю.
– А папа?
– Тоже.
– Почему-у???
– Не знаю, отстань!
– Они в пещере, да?
– Мирон!
– Скажи, в пещере?
– Никому. Никогда. Не говори. Про пещеру. Понял? Ладно, не реви. Ну не реви, успокойся!
– А ты?
– Что я?
– Ты не уйдешь? Нет?
– Нет, малыш. Я не уйду…
Мирон видел что-то еще, чудное и пугающее, но все это было неважно – он узнал лицо. Узнал лицо! И понял это, и принял, потому что ему снова было восемь, и для него, восьмилетнего осиротевшего ребенка, это было не запретным воспоминанием, которое нельзя выпускать из подпола, чтобы не свихнуться, а единственно возможным сейчас. Самой его жизнью, его семьей. Тем, что от нее осталось.
– У меня сестра есть, – выкрикнул он прежде, чем «сейчас» превратится в «когда-то давно», чтобы вновь стать «никогда».