Наталья Илишкина – Улан Далай (страница 36)
Чагдар все тщательно записывал – каждую умную мысль, каждую красивую цитату. Заучивал их наизусть. Память у него была отличная, видимо, унаследовал от отца. Пропасть, какую предстояло ему перепрыгнуть, оттолкнувшись от двухлетнего курса станичной школы, чтобы достичь высоких сфер сравнительного языкознания, выглядела ужасающе широкой. Главный страх – быть с позором отчисленным и вернуться в ликвидационную кибитку – лишал Чагдара сна.
Стипендия в 22 рубля плюс 40 рублей в год на обмундирование, плюс талоны на питание в столовой, плюс койка в общежитии, за которую не надо платить, позволяли экономить и отсылать понемногу отцу. Ничего лишнего Чагдар себе не разрешал, да и времени свободного не было. Когда голова распухала от зубрежки или наплывала тоска по своим, по степи, по солнцу, он шел в Русский музей. Туда пускали бесплатно. Ректор Восточного института Воробьев был по совместительству директором музея и поощрял стремление студентов приобщаться к культурному наследию. Чагдар сразу шел к пейзажам Куинджи: бескрайняя степь, ленивая река, пасущиеся лошади, спящие пастухи… Когда тоска отступала, Чагдар переходил к репинским запорожцам, сочиняющим письмо турецкому султану. Лица на картине – будто писали с хохлов, арендовавших до войны землю у хуторян. Картина совершенно примиряла его с тяжелой учебой. Сразу становилось ясно, зачем он долбит монгольские языки, – чтобы однажды написать судьбоносное письмо, а может быть, и не одно.
В музей он старался ходить в одиночку: слишком много там голых женщин. Когда он впервые наткнулся на мраморную Диану, жар охватил его с головы до ног. Убедившись, что в зале никого нет, кроме дремавшего на стуле смотрителя, Чагдар отважился разглядеть скульптуру со всех сторон. За время войны он набрался мужского опыта, но никогда ни одна женщина не раздевалась перед ним полностью.
С той поры по ночам Чагдар о такой жене и мечтал: небольшая грудь, округлые бедра, прямые стройные ноги. Но плоть у него набухала, когда он представлял пышную и развратную гетеру Фрину с картины Семирадского, бесстыдно раздевшуюся при всем народе. Чем-то напоминала она разбитную и безудержную анархистку Марусю, теперь уже покойную: груди, что две дыни, бедра колесом, и ноги длинные, как у лошади. Вообще-то калмыки грудастых не одобряют. И ноги у женщины должны быть короткие и крепкие. Калмыцкие женщины даже спят в шапке и сапогах: большой срам, если кто-нибудь из родственников-мужчин увидит их макушки или пальцы ног. И хотя первый общекалмыцкий съезд Советов еще в 1920 году постановил, чтобы девушки сняли камзолы, стягивающие грудную клетку и доводящие их до туберкулеза, он, Чагдар, лично не видел ни одной, решившейся на такую вольность. Тут же вспомнился скепсис Грум-Гржимайло о возможности быстрого прогресса у азиатов. Не в первый раз вспомнился.
После первого курса Чагдар приехал на каникулы домой. От хутора за версту пахло фруктами. На больших фанерных щитах вялились нарезанные яблоки и груши, прикрытые марлей от назойливых мух. Очир развернул хозяйство на широкую ногу. На ярмарке в Великокняжеской продал свой костюм, пальто и часы и, добавив привезенные Чагдаром червонцы, купил лошадь, корову и десяток кур с петухом. Прочесав опустевший хутор вдоль и поперек, собрал кое-какой инвентарь, отладил рассохшуюся телегу, подлатал сбрую. По осени перекопал приствольные круги в заброшенных садах, подрезал на немецкий манер все деревья – одной высоты и не больше трех основных веток, – не яблони, а солдаты на параде. С весны поливал отстоянной в бочках теплой водой, и к августу ветви ломились от плодов, требуя подпорок. А под деревьями Очир додумался посадить тыквы, протягивая плети по стволу на нижние ветки яблонь.
Очир объяснил, что власть в первую очередь нацелена на изъятие зерна, сухофрукты ее особо не интересуют. Политика же теперь такая, что можно продавать сушеные яблоки, груши, сливы и вяленую тыкву на станции, а муку покупать, сколько требуется. Хитро придумал Очир, изобретательно. Правда, был в этой изобретательности какой-то изъян несправедливости: не сеем, не пашем, а живем хорошо. Но старшие братья в калмыцких семьях со стороны младших критике не подлежат. И Чагдар оставил свое мнение при себе. В конце концов, Очир делает это ради семьи.
Отец расправил плечи, наел щеки, снова брался вечерами за домбру. Снова пел «Джангр». Только вот слушателей у него теперь не было. Обезлюдел их хутор. Бесследно исчезли и соседние: люди повымерли или разбежались, жилые дома растащили пришлые, а комбедовцы разобрали хурулы, больницы и школы и увезли в свои коммуны. В окрестных станицах: Денисовской, Иловайской, Кутейниковской – калмыки еще оставались, но в основном безлошадные. Куда по зиме отправишься пешком? Волков в голодные годы развелось видимо-невидимо. А в 1924-м есть им стало нечего, залютовали звери.
Непривычно отцу жить вдали от всех. Нет людей – не для кого исполнять сказания, не перед кем похвастаться, какой ухватистый у него старший сын, какой ученый средний, какой набожный младший.
Уже тогда, в 1924-м, между Чагдаром и Очиром наметилось какое-то отчуждение. Чагдару казалось, что Очир ревнует его к его судьбе.
На очередные каникулы Чагдар домой не поехал: Владимирцов взял его с собой на все лето в монгольскую этнографическую экспедицию. И на следующее лето тоже.
А на последнем году учебы Чагдар заболел. Докторица из амбулатории предупреждала всех студентов-степняков: смена климата на сырой питерский для них губительна. Велела пить хлористый кальций и рыбий жир. Но кальций горько-соленый, а рыбий жир нестерпимо вонял тухлятиной. Чагдар, помучившись с месяц, бросил это дело. Болел время от времени простудами, особенно сильно осенью. Заработал бронхит. Перестал курить. За каникулы восстанавливался в сухой и жаркой Монголии. Но туберкулез все-таки настиг его, уложил в больницу. Владимирцов выхлопотал ему путевку в крымский санаторий. Подлечили. Вернулся в Ленинград. Доучился. Владимирцов хотел оставить его при себе ассистентом, но хрипы и кашель снова одолели.
Написал письмо Канукову, занявшему с прошлого года должность представителя Калмыцкой области при президиуме Всероссийского центрального исполнительного комитета. Тот велел ему ехать не в Элисту, куда перенесли теперь столицу Калмыкии, а возвращаться домой, на хутор, и ждать его указаний. Чагдар понял, что Харти Бадиевич по-прежнему хочет удержать, укрепить донских калмыков в Сальских степях.
Но вот уже 15 августа, а известий от Канукова нет. Нужно съездить на почту в Зимовники, может, там его письмо ждет. Да и газету купить, за две недели на хуторе совершенно оторвался от пульса событий. А в стране такое творится… Вот товарищ Троцкий, портрет которого висел у него в ликвидационной кибитке рядом с Лениным, оказался оппозиционером и сослан теперь в Алма-Ату. Товарищи Томский, Бухарин и Рыков раскритиковали товарища Сталина за отказ продолжать политику нэпа и форсирование коллективизации. Не должно такое сойти им с рук. Хоть, может, они и правы. Очир рассказывал, что в соседних станицах по весне ужас что творилось. Понаехали гэпэушники из Ростова, всех согнали – и людей, и скот. Людей в сельсовете заперли: пока заявление на вступление в колхоз не подпишут, не выпускали, – а скот отправили на общестаничные базы. Только корм скоту задать забыли. И про то запамятовали, что по весне окот идет, и про то, что коров доить нужно утром и вечером. Кобылы жеребились, голодные свиньи пожирали новорожденных жеребят, а коровы с разбухшим выменем выли, как волки в степи. Но бывших хозяев к животным не пускали… А в результате такого насилия продовольствия в городах стало еще меньше. Чагдар сам это видел. В мае в Ленинграде толпа голодных женщин ворвалась в горисполком, требуя муки и возмущаясь высокими ценами на рынке. А потом рынки совсем закрыли. Хорошо, говорил Очир, что живут они далеко от всех, не с кем их соединять, и хлеба не сеют, – не ездят к ним проверяющие, не потрошат амбары. А скот, если что, можно в балке среди камыша и ракитника спрятать – донести на них некому.
Очир забор вокруг база надстроил: ни волк не перепрыгнет, ни человек не перелезет. Что внутри творится – снаружи неведомо. А дом подновлять не стал, чтобы никто не подумал, что живут они хорошо. На лето ставил на базу кибитку, там они с Булгун и ночевали. Ничего не осталось от того щеголя, который пять лет назад сошел со станции в Зимовниках. Руки от тяжелого труда распухли, кожа на пальцах почернела, потрескалась. Спина сгорбилась – куда только делась казацкая выправка?
Теперь Чагдар по сравнению со старшим братом выглядел франтом и белоручкой. Белоручка и есть. Кисть на правой руке немного разработал, но былой силы в ней нет. Косой махать или вилами сено подгребать – несподручно. Плохой из него помощник по хозяйству. Чувствовал Чагдар недовольство старшего брата. У отца на солнцепеке голова болеть начинает, а Дордже все время отвлекается: у каждого плодового дерева прощения просит за обрезку, а если пойдет скот пасти, под рубашкой книгу притчей с собой несет, и скот разбредается, пока он читает.
Солнце уже заглядывало в оконце полным светящимся шаром. Чагдар слез с печки, оделся, сунул ноги в стоптанные братовы чирики. Вышел на баз. Телега была запряжена. Состарившаяся кобыла, купленная пять лет назад, неспешно вытягивала из копны сена тонкие стебельки и долго перетирала изношенными зубами. Отец и Очир, оба в сапогах, подпоясанные ремнями, в кепках, заменивших теперь казачьи фуражки, сидели у открытого очага и наскоро завтракали джомбой и напеченными с вечера борцогами. Булгун, увидев Чагдара, поставила чашку и ему.