Наталья Горбаневская – Прозой. О поэзии и о поэтах (страница 2)
Авторами самиздата были все великие и многие меньшие русские поэты ХХ века. Самиздат принимал все поэтики, кроме той, что господствовала в советской поэзии: ему было неважно, что, например, Ахматова и обериуты не принимали друг друга. Самиздат открывал поэтов при жизни или много лет спустя после смерти, как то произошло, скажем, опять-таки с обериутами.
Тут я позволю себе покинуть тему самиздата как такового и попытаться найти хотя бы частичный ответ на вопрос, как эти поэты выживали или погибали. Как они жили в этой пресловутой советской культуре (или в стороне от нее) и во вполне реальной советской стране. Какой образ пребывания в ней выбирали и как это влияло на избранную для них советской властью форму смерти. Думаю, нельзя ограничиться утверждением, что это была чистая лотерея.
Как и кого советская власть убивала из «своих» – не моя тема. Поэты, при жизни или посмертно ставшие авторами самиздата, были ей чужие. Но и их, однако, истребили не всех. Ахматова написала: «Ровно десять лет ходила под наганом…» На самом деле она «ходила под наганом» не десять, а десятки лет, но выжила. Мне, конечно, приятно думать, что ее оставили в живых для того, чтобы мы, ее младшие современники, смогли ее не только прочитать, но и увидеть, услышать, вживую ухватить не до конца порванную связь времен. Но, конечно, советская власть этого не планировала, да и вопрос вообще не о цели, а о причине.
Ахматова в поздние годы любила пожаловаться на то, что какой-то критик еще, кажется, в 25-м году объявил ее мертвой. Но я думаю, что критик лишь сделал вывод из того, что она успешно прикинулась мертвой – мертвой, т.е. неопасной. Так она прожила почти все 20-е и все 30-е годы, самые опасные для жизни. Она так успешно прикинулась, что ей даже дали пенсию (в далеко не пенсионном возрасте), позволили напечатать литературоведческие работы, а в конце концов, в 40-м году, – и издать книгу избранных стихов. Но уже эта книга, хоть и покалеченная цензурой, обнаружила, что Ахматова жива и мертвой только прикидывается. Еще яснее это стало в годы войны, когда вообще появилось ощущение, что дышать и жить можно. В результате на Ахматову навели наган «нового типа» – постановление 1946 года.
Если бы так мог в 30-е годы вести себя Мандельштам! Тоже чужой, ненужный, кого советская власть вполне могла бы забыть. Но он всё время, что называется, «высовывался»: то писал сатиру на Сталина, то оду ему же, что равно тревожило и обращало на него внимание; то чего-то требовал от Союза писателей, этого филиала «органов»; то «наплывал» на русскую литературу, которой по определению быть не могло – только советская. И так далее. Как это кончилось – всякий знает.
И вот люди иного поколения – обериуты. Поразительно: они были репрессированы все и практически все погибли – выжил, пройдя лагеря, один Заболоцкий. Это было иное поколение, нежели Ахматова и Мандельштам, поколение, на которое советская власть рассчитывала. Вроде бы «свои», именно те, кому полагалось поднимать и растить советскую культуру: газетчики, детские журналисты… Оказалось – не «свои». Потому-то, думаю, расправа была такой тотальной и беспощадной.
Закончу недавно написанным стихотворением, которое называется «10=9» и посвящено памяти обериутов. С эпиграфом: «…писали бы ямбом…»
Ахматова
Эту фотографию с рисунка Николая Тырсы Анна Андреевна подарила мне в одну из наших первых встреч.
Ворованный воздух
В один прекрасный декабрьский день 1962 года мне случилось стать участницей события, на мой взгляд, необыкновенно важного: будучи в гостях у Анны Ахматовой, в одной из московских квартир, где ей оказывали гостеприимство, я – как многие другие в те дни – получила разрешение переписать ее «Реквием». Этот цикл стихов (или поэма – насчет жанра мнения расходятся, но не это важно) был написан в 1935-1940 гг., во время разгула сталинского «Большого террора». Много лет его слышали лишь считанные друзья поэта, в большинстве запомнившие стихи наизусть. Ни сама Ахматова, ни ее немногочисленные слушатели никогда не доверяли «Реквием» бумаге. Но после того как в ноябре 1962 года в «Новом мире» был напечатан «Один день Ивана Денисовича», Ахматова подумала, что, может быть, наступило время и для «Реквиема». И оно действительно наступило, но не для печатной публикации в Советском Союзе, где после очередной кратковременной оттепели быстро начались новые заморозки. Наступило время выйти «Реквиему» в самиздат.
Протягивая мне шариковую ручку, Анна Андреевна сказала: «Этим карандашиком перед вами переписал “Реквием” Солженицын». Но кроме меня и Солженицына – этим ли, не этим ли «карандашиком» – «Реквием» переписали у Ахматовой десятки людей. И, конечно, каждый или почти каждый, вернувшись домой, сел за пишущую машинку. Я сама отпечатала, наверное, десятка два закладок по четыре экземпляра в каждой. Раздавая «Реквием» друзьям и знакомым, я каждый раз выдвигала простое требование: «Перепечатаете – один экземпляр возвращаете мне». И дальше всё шло по новому кругу. Так только через мои руки распространились сотни экземпляров «Реквиема», а общий его самиздатский тираж достиг по меньшей мере нескольких тысяч.
Уже после смерти Ахматовой, в день моего ареста, 24 декабря 1969 года, переписанный мною от руки экземпляр с титульным листом, который написала сама Анна Андреевна, был изъят у меня на обыске. Но меня за «Реквием» хотя бы не судили (судили за другое), а вот несколько лет спустя на Украине «хранение и распространение» «Реквиема» стало одним из пунктов приговора Рейзе Палатник – цикл Ахматовой был квалифицирован как «заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй».
Что ж такого страшного было в лирических стихах, рассказывающих, если говорить упрощая, о горе матери, у которой арестован сын? Чего не мог вынести в них «советский государственный и общественный строй»?
Примерно в те же годы, что Ахматова сочиняла «Реквием», здесь, на земле Италии, югославский коммунист Анте Цилига, чудом вытащенный из ГУЛАГа, написал книгу о своем советском опыте и назвал ее «Страна сногсшибательной лжи». Он писал не только о своем гулаговском опыте, но и о жизни на советской «воле». Уже тогда, в конце 30-х, тем, кто не боялся раскрыть глаза, было ясно, что ложь – один из устоев тоталитарной системы. Без опоры на ложь не мог бы выжить тоталитаризм никакого цвета: красного, черного, коричневого… Любое слово правды подтачивает и расшатывает этот устой, что и привело в конце концов к крушению самого долгого тоталитаризма ХХ века и распаду выстроенной им советской империи.
«Блаженны алчущие и жаждущие правды», – заповедал нам Христос. Для нас, живших под гнетом советской лжи, пропаганды, новоречи, имеющаяся здесь в виду правда-справедливость сливалась в одно с правдой-истиной. Но слово поэзии, сказала бы я, тем более такой поэзии, как у Ахматовой, – это не просто голая истина, оно больше – озарение, откровение.
«Муж в могиле, сын в тюрьме. / Помолитесь обо мне», – пишет Ахматова в «Реквиеме». Читатель воспринимает это не как простое сообщение о том, что ее первый муж поэт Николай Гумилев был расстрелян большевиками при Ленине, а ее единственный сын Лев Гумилев – посажен большевиками при Сталине. Читатель может даже не знать этих деталей биографии поэта, но сердце ему пронзает трагедия миллионов русских женщин, молчащих – как ошибочно принято говорить, безымянных, – но сказавших свое устами великого поэта.
В открывающем «Реквием» прозаическом отрывке под заголовком «Вместо предисловия», говорится:
“В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом)
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу”.
За них, быть может, «никогда в жизни» не слыхавших ее имени, говорит Анна Ахматова:
И здесь же просит она ставить ей памятник, «если когда-нибудь в этой стране» его «воздвигнуть задумают»: