18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Наталья Горбаневская – Мой Милош (страница 49)

18

Польский пушкинист №1, Вацлав Ледницкий, – профессор Калифорнийского университета в Беркли. Пожалуй, никто не усомнится, что это крупнейший ученый. Однако перестанем держать ученых в отведенных им сейфах, если они пишут интересней, чем авторы романов. Последний труд Ледницкого о «Медном всаднике» – чтение увлекательное, ибо свойство дотошно представленных фактов таково, что они возбуждают у нас множество размышлений о наших днях. Закрывая эту книгу, мы приходим к следующим выводам.

Сегодня справедливо осмеяна склонность всё рассматривать под углом «Слон и Польша». Справедливо, ибо страна небольшая, мало прославленная в истории цивилизации и планета не много потеряла бы, если бы этой страны вообще не существовало. Заняв такую смиренную позицию, следует сделать одно исключение: для России Польша обладает огромным весом, причем не только в сфере стратегии, но, что важнее, в сфере культуры. Она означает встречу с чем-то принципиально иным (с Европой), она представляет собой навязчивую идею, проблему, угрызение совести, и тем большее, что невысказанное и затертое ложью. Эту одержимость носил в себе величайший русский поэт.

Закономерность в двусмысленности: сначала либеральные мечты о братстве народов, прогулки и разговоры с Мицкевичем. Потом, когда «доходит до дела» и начинается восстание 1830 года – оскорбленная гордость, приступ националистического безумия. Вероятно, только тогда отношения между двумя странами вступят в новую фазу, когда в русских школах подвергнут честному анализу стихотворения Пушкина «Клеветникам России», «Бородинская годовщина», «Он между нами жил…». Что ж вы нам грозите анафемой, – восклицает Пушкин, обращаясь к западным странам, – что побуждает вас к пустой ярости? Униженная гордыня Польши? Да это же только «спор славян между собою», «вопрос, которого не разрешите вы» (применяя аналогичный принцип, интервенцию в Венгрии теперь объявили внутренним делом – круг «славян» расширился). «Славянские ль ручьи сольются в русском море? / Оно ль иссякнет? вот вопрос». И та известная угроза: попробуйте только на нас ударить – вашим гробам найдется «место <…> в полях России». «Восстав из гроба своего / Суворов видит плен Варшавы; / Вострепетала тень его / От блеска им начатой славы!» Разве Россия «больной, расслабленный колосс»? – иронически вопрошает Пушкин, отвечая на манифест Французско-польского комитета в Париже. «…скоро ль нам Варшава / Предпишет гордый свой закон? // Куда отдвинем строй твердынь? / За Буг, до Ворсклы, до Лимана? / За кем останется Волынь? / За кем наследие Богдана? / Признав мятежные права, / От нас отторгнется ль Литва? / Наш Киев дряхлый, златоглавый, / Сей пращур русских городов, / Сроднит ли с буйною Варшавой / Святыню всех своих гробов?» Нет, Россия сильна. «И Польши участь решена… // Победа! сердцу сладкий час!»

Победа. Но тот, кто напоил «ядом / Стихи свои, в угоду черни буйной», Мицкевич, мучил Пушкина издалека. Последние годы жизни поэта, период, когда написан «Медный всадник», – тема труда Ледницкого. Мы здесь не будем входить в подробно исследованные гипотезы и в поправки, которые Ледницкий вводит в свои собственные, ранее им представленные гипотезы. В рецензии ограничимся вопросами, интересующими более широкий круг читателей. Возникновению «Медного всадника» содействовали смешанные чувства, которые возбудил в Пушкине «Отрывок III части „Дзядов“». Содействовала и одна поездка из Петербурга в деревню и вид летней грозы, ибо в мыслях писателя он соединился с описаниями большого петербургского наводнения (того самого, которое изобразил в стихах Мицкевич). Прежде же всего содействовали личные обстоятельства Пушкина: придворный поэт бился в золотой ловушке и бежать из нее смог, лишь погибнув на дуэли, не слишком отличавшейся от самоубийства. Поклонником, а может быть, и любовником его горячо любимой жены был не кто иной, как сам император Николай I. Гипотезы начинаются, когда историки литературы ищут ответа на вопрос, что собственно значит поэма. Ибо в ней сливаются два течения: с одной стороны, гимн в честь мощи царизма, в честь символа этой мощи (памятник Петру Великому), с другой – сострадание к человеку, сокрушенному всесилием государства, «бедному Евгению», и враждебность к царю. Пушкину приходилось шифровать, ибо он был окружен врагами, а цензором его произведений был его главный враг – Николай I. Однако в поэме происходит раздвоение, и попытка описать Петербург иначе, нежели описал его Мицкевич, обнаруживает принципиальную амбивалентность: жалость к жертвам насилия незаметно переходит в поклонение абсолютной власти, культ абсолютной власти незаметно переходит в жалость к ее жертвам. Кто знает русских, тот знает, что этот узел они до сих пор не сумели в себе развязать.

Я не пересказываю рассуждения Ледницкого – я записываю свои заметки на полях. Очень любопытно то, что он говорит о причинах личной неприязни Пушкина к Петру Великому. Она вытекала из преданности традициям своей семьи. Пушкины принадлежали к тому старинному дворянству, упадок которого был результатом реформ Петра; в конце концов, революция 1917 года не впервые ввела в России новую иерархию привилегий. Боярские роды могли утешаться прошлым, но первые места получали парвеню, постами и титулами обязанные исключительно воле монарха. Все путешественники по России XVIII—XIX вв. обращают внимание на шаткость любого общественного положения в этой стране. Тамошний строй, собственно говоря, имел мало что общего с французским ancien régime, где обязывало почтение к «голубой крови». Из низов взлетали на вершины, с вершин катились вниз, и решала тут царская милость. И Пушкин ненавидел придворную камарилью, набранную из таких «новых людей», в сравнении с которыми он, потомок старого рода, был в положении едва терпимого писаки.

Труд проф. Ледницкого в десять раз человечнее и дружественнее к русскому поэту, чем лакированные сочинения, написанные в Польше. Ибо факты восстанавливают действительный размах несчастья. Что бы ни говорить о страданиях и безумствах Мицкевича-эмигранта, Пушкин, хоть и жил у себя на родине, был куда несчастней: он шел по узкой тропинке между оподлением и самоуничтожением, как позже Маяковский. Чтобы измерить его несчастье, надо не забывать, что поэт не может быть только циником и должен верить в то, что пишет.

А кто поруган злей? Кого из вас горчайший Из жребиев постиг, карая неуклонно И срамом орденов, и лаской высочайшей, И сластью у крыльца царёва бить поклоны? А может, кто триумф жестокости монаршей В холопском рвении восславить ныне тщится? [Мицкевич. Русским друзьям. Пер. Анатолия Якобсона]

Но был ли Мицкевич справедлив, когда так обращался к старому другу (не имеет значения, Пушкина ли он имел в виду, если тот так воспринял)? Обвинитель никогда не вникает в запутанные мотивы, в ту чащу жизни, где принимаются решения.

Были ли антипольские стихи Пушкина, подлые, как любая литература, вступающая в союз с сильными против слабых, написаны «в холопском рвенье»? Можно полагать, что нет. Можно полагать, что возмущение парламентскими «народными витиями», этим Западом, мешающимся не в свое дело, и мятежными поляками – было искренним. «Народный поэт» [по-русски в тексте] разделял общий дух, ощущал глубоко великорусскую волю силы. Значит ли это, что он лгал, мечтая о временах, когда «народы, распри позабыв, в великую семью соединятся»? Тоже нет. Шофер берлинского такси, которого один журналист попросил прокомментировать события в Венгрии, так сжато изложил сложную истину: «Русский – мужик добрый. Он со всеми хочет дружить. Вынимает револьвер и говорит: „Люби меня, не то убью“». Быть может, в антипольских и антизападных стихах Пушкина – как в «Скифах» Александра Блока – есть попросту горькое изумление, что можно не восхищаться русскими и не любить их. В этом таится отсутствие перспективы: свой народ не воспринимается как один из многих. В этом есть черты инфантильного восторга по отношению к себе. На других языках столь племенная поэзия встречается редко. Чтобы найти ее, потребовалось бы отступить на много веков назад. В сравнении с ней поэзия Киплинга – вершина равнодушия к Британской империи.

И когда Мицкевич из-за границы бросал обвинения – чтó мог Пушкин, камер-юнкер, носивший ад в сердце? Даже его письма жене перлюстрировались. То, что он защищал эту систему и это рабство от «ветра с Запада», было особливым парадоксом судьбы. Но и в мятежные минуты он не мог себе позволить ясное сознание. Самое большее, что он мог себе позволить, – это образ из «Медного всадника: статуя царя Петра гонится по пустым улицам Петербурга за бедным Евгением, и эхо разносит стук копыт по мостовой. Статуя, под которой некогда, «Укрывшись под одним плащом, / Стояли двое в сумраке ночном» [цитаты здесь и далее в пер. В. Левика].

По мнению профессора Ледницкого, «Медный всадник» – в русской литературе произведение переломное, если говорить об отношении к «граду Петра». До тех пор было некритическое поклонение, теперь начнется отрицание. Следующим этапом станет гоголевский Петербург.

В течение XIX века Россия была больна навязчивой идеей польской «заразы». Дело Пушкина – лишь фрагмент целого. Царское правительство любило приписывать все мятежи и беспорядки деятельности иностранных агентов. Так, Кюстин в 1839 году записал, что крестьянское восстание на Волге называли «работой польских социалистических эмиссаров» – идея, надо сказать, свидетельствующая о фантазии чиновников. Влияние таких же эмиссаров усматривали в бунте украинских крестьян в 1855 году, как сообщает Аполлон Коженёвский. Наверняка удалось бы собрать еще немало подобных примеров.