Наталья Галкина – Табернакль (страница 9)
— Он еще в семидесятом году, — сказал Николаша, — где-то вычитал, что если женщин оперировать под нежную музыку, они быстрее поправляются, раньше встают и страхами да комплексами после больнички не страдают.
— Именно женщин? — спросил Орлов. — С мужчинами все не так? Или речь шла о гинекологическом отделении?
— А под какую именно музыку? — поинтересовалась я.
— Да откуда я знаю? — пожала плечами Женя.
— Нет, надо же! А впоследствии при звуках этого музона им не кажется, что их режут?
— Я так понял, — подал реплику со двора появившийся в окне Мирович, — больной должен быть в наушниках и под наркозом. Не уверен, что хирург, ассистенты и сестры непременно обязаны наслаждаться гармоническими октавами.
— Да, да! Ваша правда! — воскликнул Орлов. — Доктор увлечется, отвлечется, не то оттяпает и не туда пришьет.
— Музыка разве свой ритм не навязывает? — спросила я. —Раз-два-три, раз-два-три, под музыку хорошо на швейной машинке строчить.
— Ну, почему? — в окне рядом с Мировичем появился курящий Болотов. — Ногу пилить спроста. Да выключите вы радио! Сил нет слушать! Небось наш Главный Канализатор оперирует.
— Кто? — спросил Орлов?
Директора называли Главным Канализатором, он придумал операцию с проделыванием канала в одной из мышц плеча или надплечья, то было его открытие, новая методика, в канал встраивался датчик для управления биомеханическим протезом.
— Личное изобретение.
— А в результате?..
— В результате? — Болотов со злостью швырнул неповинную сигарету в невинную альпийскую горку, заложенную по указанию директора и незавершенную нерадивыми сотрудниками. — Послеоперационные осложнения, грязь, попадающая в канал при эксплуатации протеза, ну и так далее. Женя, ты помнишь Эллу? девчонку из Нежина без двух рук? Он ей и там, и там каналы провертел, потом она опять пришла, рыдала, я оперировал, пластику делал, вы протезы переделывали. Сама ведь, дурочка, согласилась на эксперимент, бумагу подписала.
— Я ее спрашивала, — сказала Женя, — зачем подписывала. Ее директор уговорил, сказал: “Мы тебе самоновейшие, легчайшие в управлении протезы сделаем, будешь с двумя руками, тебя тотчас замуж возьмут, вон ты какая хорошенькая”. Сколько ей было? то ли девятнадцать, то ли двадцать. Носом хлюпала и приговаривала: “Я, сказал он, замуж выйду…”
— Она-то хоть совершеннолетняя, могла не согласиться. А этих, интернатных малолеток, кто спрашивает? Не у всех опекуны есть, большинство отказные, назначит на операцию — и привет. Особенно опасны назначения на понедельник, после выходных. В полете, так сказать, вдохновения. Мы иногда сложных детей в последний перед понедельником обход прячем, как бы чего не вышло.
— Так вот почему вы с Мировичем и двумя детишками в бойлерной прятались! — воскликнули мы с Орловым дуэтом.
— Главное, — заметил Мирович задумчиво, — дотянуть до какой-нибудь выставки или конференции, лучше зарубежной, но и московская годится: пока он там науку двигает, мы тут без него быстренько прооперируем самых ненадежных, потом не переделаешь, вот всем и хорошо.
— Он тебя, Болотов, за то и не любит, — сказала Женя, — за мелкие интриги.
— Он меня за то не любит, что я — хирург, а он — Главный Канализатор.
Музыка замолкла, местная трансляция вырубилась, голос диктора государственного радио безапелляционно промолвил:
— В Ленинграде восемь градусов тепла, идет дождь.
Солнце по-прежнему заливало листву, волосы Жереховой отливали золотом, врачи в белых халатах щурились в окне.
— Диктор, директор… — сказал Мирович. — Ну, с погодкой вас.
Открытое окно во двор было существенной деталью нашей декорации.
Поликарпов и Орлов, заядлые рыбаки, обсуждавшие проблемы клева, делившиеся соображениями о мормышках, а также самими, ноу-хау, мормышками, в одну из пятниц перед рыбалкой решили поделиться прикормом с наживкою, для чего притащили на работу три банки: черви, мотыль, опарыши. Оставшись в мастерской одни, они начали с дележки опарышей, избрав для этой цели единственный идеально чистый стол Евгении Петровны. Впопыхах банку не на две мелких рассыпали, а на стол перевернули. Опарыши стали расползаться с неожиданной скоростью. Рыболовы пришли в ужас, Женя была аккуратистка невероятная, наживка, расползаясь, норовила спикировать в полуоткрытый ящик, забраться в корешки папок и книг, упасть на пол. Войдя, Жерехова застала запыхавшихся, красных как раки сотрудников со шваброй и тряпками.
— Чем это вы заняты?
—Вот… прибираемся… — отвечал Поликарпов.
—Вы прибирайтесь, пожалуйста, не возле моего, а на своих рабочих местах, у вас там скоро змеи заведутся.
—Мы пойдем покурим, — сказал Орлов.
Они курили у окна во дворе, Евгения читала, тут вошел Лещенко, в задумчивости остановился на пороге. Взгляд его упал на стоящие на его столе незнакомые три банки, он было двинулся к ним не без любопытства, но тут из окна вскочил в комнату Николаша, схватил банки, выскочил в окно, где с хохотом потрусили они с Германом в кусты за лакокраску.
Северьянович с Жереховой переглянулись, он пожал плечами, руками развел, она сказала:
— Как с ума посходили. Что они курят? Что мерзкие изготовители с подозрительными торговцами в поганую их махорку кладут? Белену? Анашу?
Глава четырнадцатая
Уток и Тимтирим. — Всеобъемлющее слово “трамвай”. — “Кумашка яшка”. — Отрезанные головы как навязчивая идея. — Почерк, которым была написана сгоревшая рукопись.
Пожалуй, двух героев осенних пришествий дети любили особо; нет, конечно, Арабов и Берберов приводили их в восторг, вызывая взрывы веселья (не вполне понятного), особым светом ожидания елки окрашивались вечера, по которым бродили Шоро и Назарик, к святому Марею присматривались, прислушивались, стихали, он напоминал всем Деда Мороза, хотя вовсе на него не походил. Но ждали всегда именно Тимтирима с Утком.
— В первый раз Тимтирим вошел в окно.
— Он всегда входил в окно.
— Не ври, в первый снег в дверь.
Тимтирим вошел в окно из сада и привел за ручку Утка. “За ручку” не означало, что у Утка руки есть, скорее то были лапы (или ласты), — но способ приведения.
Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. “Он немножко тотем”, — сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.
Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:
— Уток — тот, кого привел Тимтирим.
И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать в с ё. Но спорили какое. Спорили вслух, препирались, шептались; наконец сказано было Мировичу слово заветное.
— Говори ты.
— Нет, ты.
— Пускай Князь скажет!
— Пусть Хасан говорит, — сказал Князь.
К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:
— Трам-вай!
Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.
Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.
— А правда что волшебный транспорт, — сказал Орлов, — вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.
— Я помню, как трамвай по Невскому ходил, — сказала я.
Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.
— Трамвай на Невском?
— Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…
— Гувернанткой? — спросил Болотов с интересом.
— Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!
— И в Летний сад гулять водила? — спросила Жерехова с улыбкой.
— И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит — с прошлого, девяьнадцатого века? — медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…
— Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане?— спрашивает зачарованная читательница Жерехова.
— Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! — бойко отвечает Мирович.
— “Заблудившийся трамвай” Гумилева, — неожиданно говорит Орлов. — Это любимое стихотворение моей жены.
О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!