Наталья Галкина – Могаевский (страница 4)
Давай еще раз простимся навеки на углу расстанного перекрестка, не зная, что прощаемся навеки. Подошел мой троллейбус, оказавшийся ладьей Харона, уплывая вдаль, ты помахал мне рукой.
Когда-то давно, до войны и в начале ее, в детстве, почти стершимся из памяти, этот район был его районом. Жили с отцом и матерью в квартире родителей отца в Графском переулке (позже переименованном в Пролетарский, затем в переулок Марии Ульяновой, потом снова в Графский), в доме Фредерикса. Фредериксов было несколько, он не мог запомнить, который являлся хозяином их дома: министр, барон, генерал-адъютант, шталмейстер или канцлер. Дом устоял во время блокады, деда не стало во вторую блокадную зиму, он почти деда не помнил, а после войны хаживал в гости к бабушке и тетушке в гости, сперва в Пролетарский переулок, потом в два последующих.
Почему-то лучше всего помнил он не прежнюю квартиру, в послевоенное время переменившуюся и ставшую коммунальной, а бомбоубежище, черное подземное царство, увиденное сквозь детские фантазии, детские и недетские страхи, обрамленное воем сирен, грохотом взрывов, образами кошмарного сна.
Стоя в душистых или удушающих облаках ароматов, вырывающихся из магазина «Сирень», вспомнил он, как нравилось ему старинное магазинное название «ТЭЖЭ», напоминающее любимые послевоенные конфетки-драже в коробочке вроде большого спичечного коробка, разноцветные веселые шарики. Случайно узнав, что «ТЭЖЭ» означает «Товарищество жиркости», был он разочарован, даже воображаемый вкус драже как-то померк, отдавая послевкусием жженой кости.
Сам того не ведая, на перекрестке прощаний, на потаенных росстанях его, наш герой в некотором смысле простился со своей предыдущей жизнью и в предпоследнем неведении неспешно поплыл вверх по Невскому, где во дворе дома номер три собирался отдать записку незнакомке Люсе.
Путь от угла Литейного до Аничкова моста показался несоизмеримо долгим по сравнению с невеликим расстоянием знакомого маршрута; мелькнула мысль о сценическом времени, о литературном, — все-таки хоть и отчасти был он теперь писателем.
Думал он и о дворах, но не о тех, которые только что выпроводили его дурашливым механическим смехом, но о дворах как таковых.
В частности, о московских. Вспоминалась ему любимая картина «Московский дворик» Поленова, как объяснил экскурсовод, одна из лучших картин русской живописи. В поленовский московский дворик половником плеснули России, там косогорчик с зеленой травою, лужок, на котором сидит, вытянув ножонки, дитя, набирается мудрости, глядя, как шмель набирается меда; там задник поместья, сенная девушка с коромыслом, пересечения троп. В ином натуральном московском дворике можно было найти все тот же половник простора родины, деревянный флигель, малую церквушку вроде выросших подобно грибам из холмов беленьких невеликих новгородских храмов.
А питерские дворы-колодцы наливались летом и в белые ночи светом, отдавали его после круглый год, в их глубинах стоял белонощный неисчерпаемый воздух.
Что у нас там? Любимые брандмауэры и флигельки Добужинского? Башня алхимика-аптекаря Пеля, чьи кирпичики помечены недрогнувшей рукою таинственными цифрами, в коих, поговаривают, заключен код Вселенной? Группа скульптурных обезьянок в виноградных лозах? Пекарня с прачечной, снежный запах чистого белья, благоухание свежего хлеба? Гаражи для избранных? Плотницкая? Уцелевшая кузница? Одноэтажные и двухэтажные флигельки, где еще жив уют, не нуждающийся в доходных домах, где пока еще можно растопить печь-голландку или забытый камин?
«Почему бесы стенные пишут свои отрывочные слова и фразы латиницей? Протестуют против Кирилла и Мефодия?»
Расчетверенный конюший с укрощаемым конем Аничкова моста, удивлявший и очаровывавший его в детстве и в юности, встретился ему в зрелости в одном из первых путешествий в Европу, конь и конюший, укротитель или конокрад, покинувшие Фонтанку беглецы, поразили его внезапным появлением на других широте с долготою, как преследующие время от времени горожан неправдоподобные архитектурные сны.
Вот только на постаментах их не было выбоин, как у четверки с Аничкова, а также пояснительной таблички, поясняющей, что выбоины эти — следы обстрелов блокадных лет.
По Фонтанке на лодочке, позаимствованной на лодочной станции возле моста, катал он по фонтанным заколдованным водам реки судьбы любимую невесту, вскоре ставшую любимой женою. То были для рек и каналов тихие годы, никаких старинных деревянных барж с товарами и снедью, никаких прогулочных катеров, экскурсионных и свадебных «калош». Город лодочника и пассажирки выглядел совсем не так, как город пешеходов, набережных, мостовых, тротуаров, особенно хороши были увиденные, только голову запрокинь, гулкие изнанки мостов. Целовались ли вы когда-нибудь под мостами Фонтанки, Мойки, канала Грибоедова, или Крюкова, или Адмиралтейского каналов? А зимою в эру прочного ледостава рек на дорогах под мостами?
Угловая аптека исчезла. Он давно не ходил по Невскому. Лавка писателей, хоть была темна и закрыта, находилась на месте.
Свернув на Караванную, где в первом от проспекта дворе обитала его любимая тетушка, сестра отца, Анна, он было вознамерился навестить ее. Старинная лестница была крута, узка, невеликие своды ее монументальны и прекрасны, но никто не открыл ему дверь на звонки его. По счастью, ему было неизвестно, что недавно на первом этаже тетушкиной уютной лестницы повесили некоего молодого человека самым жестоким образом: повешенный почти касался, вытянув носки, пола, но, пытаясь на него встать, только затягивал петлю; ходили слухи, что с висельником расправились из ревности, был он будто бы нетрадиционной сексуальной ориентации, и то ли кого-то предпочел, то ли кому-то изменил. В неведении покинул он лестницу с легкими сожалениями и теплыми воспоминаниями о тетушкином неувиденном жилище.
Вернувшись на Невский, посожалел он и о пропаже магазина «Фарфор — стекло». Зато на месте оказался полуподвальный «Спорт — охота — рыболовство», где покупал он разноголосые рыболовные колокольчики для любимой, а также совершенно натуралистических (поскольку рыбы, для которых наживка предназначалась, признавали реализм и только реализм) пластмассовых больших мух-жужелиц, чтобы пошутить над нею, подложив муху в молоко или в мороженое. Впрочем, дни сего оазиса были сочтены.
В Елисеевском исчез большой аквариум с живой рыбою, чтобы вынырнуть, вернуться через несколько лет.
А вот и волшебное кондитерское заведение «Север», прежде носившее имя «Норд»; после ужасов войны и блокады ничего нордического в городе не должно было остаться. Они побывали тут с мамой Олей, полуподвал, окна серо-голубого стекла, фарфоровые огромные белые медведи; пейте глясе, клиенты, посетители, вы в безопасности, как в бомбоубежище, что там, за закамуфлированным светящимся окном, и не спрашивайте, забудьте, вон идет красотка официантка в белоснежном фартучке, накрахмаленный сахарный кокошник надо лбом, скажите ей волшебный пароль: «Эклер!»
Католическую церковь миновал он, по обыкновению, читая надпись на фронтоне:
«Domus mea domus orationis»; перед ступенями толклись художники-халтурщики, продающие непомерного уродства картины с налетом невиданной красотищи; всякий раз приходилось ему сдерживаться, чтобы не вляпаться в искусство, не купить одно из полотен в подарок жене.
Если мимо небольшой цвета небесного, трогательно бирюзовой армянской церкви, ввергнутой в глубину с линии домов проспекта, шел он с улыбкою, всегда случалось ему остановиться против Петрикирхе, даже подобраться поближе ко входу, постоять недолго.
В кирху ходил его дед и водил туда за ручку его маменьку.
Маменька была немка, звали ее Эрика.
Недавно появившийся возле Петрикирхе бюст Гёте напоминал ему деда.
Он глядел на дверь немецкого храма, всегда стаивал тут не меньше четверти часа, но внутрь не заходил никогда.
Перейдя Невский на углу, занимаемому некогда прекрасной «Демкнигою», где покупали календари, детские книжки, книги по искусству, невиданные репродукции, в магазине постоянно толклись переводчики, страны народной демократии издавали книги стихов современных поэтов всего мира, можно было найти романы и эссе на немецком, толклись и художники, круг постоянных посетителей, знакомых лиц, с которыми всегда раскланивался с улыбкою узколицый веселый продавец с торчащими вперед, словно у зайца, зубами, Сережа по прозвищу Зубки, стал он сожалеть и о магазине, и о продавце: Сережа осуществил в девяностые юношескую мечту — купил кожаный пиджачок, его нашли с проломленной головой, без этого, будь он неладен, кожаного пиджачка, о котором, видать, мечтал и его убийца; Сережа умер в «скорой» по дороге в больницу.
За «Демкнигою» когда-то привлекало богатеньких модниц шикарное дорогущее ателье «Смерть мужьям». Вторая жена отца Ольга за фешенебельными прикидами советских лет не гонялась, так же как и Эрика. Он старался не вспоминать о матери, хотя мыслей его прочесть никто не мог, о них и речи не было, отец взял с него слово, что он никогда с ней не увидится и никогда не станет искать встречи с ее родственниками.
— Ты мужчина, — сказал отец, — и должен слово держать.
А сама Эрика когда-то говорила ему: