Наталья Галкина – Могаевский (страница 25)
Она не спала до пяти утра, притворялась спящей, тихо лежала, тихо, как мышь. И муж не спал, притворялся спящим. Дважды вставала она, доставала из шкатулки газетку, смотрела на кухне, тапок не надевая, бесшумно ступая в шерстяных носках. Но в третьем часу посетило ее особенное состояние бессонницы, когда вспоминаются слегка измененные эпизоды житейские, и то ли снятся в клочках кратких сновидений, то ли, затверженные, воспроизводятся неточно зыбкой таинственной памятью.
Вспоминался лагерь, о котором не то что старалась не вспоминать, а словно вычеркнуто, стерто, но вдруг возникло так настоятельно и внезапно. Первое время, длившееся достаточно долго, ее били, били скопом, не то что
Но однажды появившаяся новенькая хриплоголосая блатарка стала к ней приставать: чего это ты, тварь, меньжуешься? с немцами сношалась, а со мной не хочешь? И внезапно Эрика стала с ней драться, яростно, отчаянно, опешившая любительница молоденьких однополых почувствовала, что руки у пишбарышни сильные и цепкие, без этого целыми днями по клавишам стучать никак нельзя. Но немка еще и заговорила, да как! благодаря хорошей памяти выложила весь запас словарный, почерпнутый за годы отсидки. «Ты, люковка вонючая, — кричала она, — закрой визжиху, да я в жизни ни с одним немцем не трахалась, лярва двусбруйная, только сунься ко мне, я тебя ночью во сне зарежу!»
Их растащили, надзирательница повела Эрику в карцер.
— Что это ты, Райнер, — а Эрика осуждена была и зэчкой пребывала под девичьей немецкой фамилией, как значилась в немецком списке работников комендатуры, — пургу гонишь? Что это за «зарежу»? У тебя и ножа-то нет.
Глаз у Эрики заплывал, отирая кровь из носа, она отвечала:
— Меня уголовники любят, они мне нож сделают.
С мужским лагерем пересекались на лесосеке и в праздничные дни тюремных самодеятельных спектаклей.
После карцера ее разглядывали, словно не видали раньше. Синяк в пол-лица был уже не черно-синий, а голубоватый, фиолетовый, с зеленцой, с желтизною.
— Как это — ни с одним немцем не трахалась? Ты разве не немецкая подстилка бордельная? Что ж ты раньше молчала, немка шарнутая? За что ж ты сидишь-то?
— Велико дело — с мужиками спать, хоть и с фашистскими, — отвечала она,— может, баба на передок слаба. А я в ихней комендатуре на машинке печатала, все их поганые расстрельные приказы через мои руки прошли. Так что вы тут все невинные сидите, а я виноватая. Отзыньтесь от меня, отвалите, оттрахайтесь.
И тут она мгновенно заснула, как засыпают кошки, только что вспомнившееся давным-давно обретенное и утерянное свойство дней любви, казалось бы, забытое навсегда.
Нары были те же, и все вокруг то же, но впервые со дня ареста приснился ей сон.
Сон был о Лемане. Зелен был сад, полон южных деревьев, шелковиц, черешен. Солнечные круглые блики на желто-розовых, алых и вишневых черешнях ждали южной лунной ночи, чтобы превратиться в тоненькие мусульманские, слабо мерцающие полумесяцы-серпики. За зеленью сада просвечивал маленький светлый каменный дом, и соседние желтые да белые невеликие дома тонули в садовой зелени, а за ними еще и еще, весь зеленый провинциальный город Винница, чьи улицы обрамляли каштаны и акации, Въно, дар Подолья.
Леман вытачивал эфу, то ли левую, то ли правую, смотря откуда смотреть на скрипку. Обычно, думала Эрика, смотрят спереди, но если скрипку перевернуть и посмотреть на ее спинку, где была родинка на скрипке Тибо, там же, где у меня под лопаткой, окажется, что правая эфа постоянно становится левой. В саду играли дети. Она помнила, что у Лемана одиннадцать детей, но поскольку двое от первого брака остались с первой его женою, а одного из младенцев постигла смерть в колыбели, здесь их должно было быть восемь. Дети все время двигались, неспешно, но непрерывно, как в калейдоскопе, вот один встал на колено, другой побежал с сачком за стрекозою, третий полез на дерево, Анатолий, Марк, Артемий, Варвар, Матвей, Олег, Агриппина, Лидия; она никак не могла их сосчитать. Она видела, что дети перекликаются, говорят, кричат, но звук голосов их был по законам сна отключен.
Слышен был только голос Лемана.
— Жена мечтала, что мы уедем в Америку, побывав там, Америкой очаровалась, но я отказался. Моя мечта — создать русские скрипки, зачем мне Америка. Но следуя не-уловимому закону задуманного намечтанного передвижения, мы уехали из Санкт-Петербурга и очутились в Виннице. Так жюль-верновский мечтатель, собравшийся на Луну, очутился бы в Миргороде. Думаю, мы уедем и отсюда через некоторое время. В провинциальном городе царит рутина, уныние, тем более ощутимые тут, в Подолье, где воевали со времен татаро-монгольского ига. Вечно при оружии гуляют здесь по берегам Южного Буга призраки-князья: Ольгерд, Ягайло. Замок последнего в начале пятнадцатого века спалили крымские татары. Кто только на этом клочке земли не воевал. Поляки, литовцы, крымские татары, пришельцы из-за Дикого поля, казацкое войско, запорожцы, гайдамаки. Бушевали крестьянские восстания, два года косила жителей чума. От всего этого провинциальные жители задергивают оконца крахмальными занавесками, что не мешает в полнолуние и новолуние разгуливать под окнами духам, а в осенние воробьиные ночи проноситься по окраинным улицам дикой охоте короля Стаха. Что вы так смотрите? Я чую духов и даже общаюсь с ними. А что до войн... я должен был стать военным и отдал долгие годы изучению ненужного и чуждого мне военного ремесла. У нас, например, существовал курс обучения пыткам.
В эту минуту по саду проехала хорошенькая черненькая велосипедистка, жена Лемана; дети помчались за нею, точно ленты веревочного хвоста за бумажным змеем, тут включились их звонкие голоса, и слышны были, пока не скрылась процессия за углом дома.
— Думаю, года два я продержусь, — сказал Леман, разглядывая работу свою, — а потом мы благополучно вернемся в Санкт-Петербург или в какой-нибудь его пригород потуманнее, ну, хоть в Стрельну.
— Почему именно в Стрельну? — осведомилась она.
Леман рассмеялся.
— Там хорошо.
Открыв глаза на этом его «хорошо», Эрика услышала привычное дыхание и храп зэчек; соседка слева, как всегда, разговаривала во сне, впрочем, после того, как ее избили, чтобы отдыхать не мешала, стала разговаривать она тихо, совсем тихо, почти шептать. Уставший притворяться спящим муж уснул самым обычным образом, за ним и ее одолела дремота, через которую, стремительно проваливаясь, низринулась она в полный народа и света концертный зал.
Впрочем, преддверием зала, сцены, концерта служила невеликая комнатка за сценою: ждали начала. Шептались оркестранты, как лепетавшая во сне зэчка, Эрика переходила от одних шепчущихся к другим, краем уха слушая обрывки разговоров.
— Я слышал, — шепотом, под сурдинку, — что Леман написал антисемитскую статью про Ауэра.
— Антисемитскую? Не знаю, не читал. Хотя Ауэр сам по себе был человек неприятный, интриган, не без высокомерия, считал себя великим скрипачом, хотя на деле был весьма средним...
— Все равно нехорошо. Нельзя было в начале двадцатого века баловаться антисемитской статьею.
— Особенно немцу...
— Особенно такому медиуму и гипнотизеру, как Леман. Страшная сила в слове заключена, почти колдовство...
Она отошла, тут зашелестели во втором углу:
— Говорят, у одного из наших скрипачей лемановская скрипка...
В оркестре, проходя между музыкантами, увидела она улыбнувшегося ей Тибо; она прошла на свое место, придерживая юбку нарядного концертного платья, и села справа от дирижера за маленький столик с пишущей машинкою.
Объявляющий номера элегантный человек проследовал на авансцену, она отвлеклась, глядя на Тибо, прослушала имя композитора, услышала только название опуса;
«Концерт для пишущей машинки с оркестром». Ей не случалось видеть филармонический зал со сцены, его наклонность, приподнятую последнюю треть рядов. На самом деле для зала этого характерны были несколько горизонтов с несколькими точками схода прямой перспективы (обратную видел только дирижер на ближайших пюпитрах и рояле): для оркестра на возвышении, для партера, для бенуара боковых галерей и для хоров. Все были тут: громоздкие контрабасисты да виолончелисты со своими бандурами (а сколько пространства съедали их снующие туда-сюда локти, выдвигающиеся смычки!), команда скрипок (о струнных говаривал Карл Орф, что они от ангельских голосов), ударники, литавристы, перкуссионисты (а ударные, продолжал Карл, от не к ночи будь помянутого), не было на сей раз только рояля, который и то, и то, и Богу свечка, и черту кочерга; духовые, заставляющие исполнителей своих надувать щеки, краснеть, складывать губы в немыслимую воздуходувку, все эти валторны, гобои, флейты, английские рожки, собирающие слюни, заставляющие