реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Дурова – Арена (страница 33)

18

Люди молчали, а цирк жил. На конюшне петух голосисто пропел, ответив на лошадиное ржание. И Арефьев, обведя всех взглядом, вдруг недоверчиво наступил на врача:

— Неправда! Неправда! Он жив, он пошел сюда… Не верю! Зеркало! Зеркало! — рявкнул он, и кто-то бросился за кулисы.

Смерть, она потрясает первую минуту, затем входит косо лишь одной стороной в жизнь. Сначала акт о том, что человек был, потом — разрешение на место, где будет похоронен человек, которого уже нет. И все это не просто: Шишков в городе не жил, креста родного на кладбище не имел. И опять день в действии, хлопотах, которые вселяют неверие: несколько часов назад Шишков был рядом, жил, кипятился, горя и тоскуя. А назавтра — сообщение в газете: «Вчера в 11 часов утра от тяжелой и продолжительной болезни скончался артист госцирка Михаил Родионович Шишков. Гроб с телом покойного будет установлен в госцирке. Гражданская панихида в 2 часа дня».

28

Шишкова хоронили, как солдата, что сражался за веру и правду родного искусства. Похоронили, сделали холм из живых цветов. А когда сошли с косогора, Катька дернула Зинаиду за руку и сказала, опасливо поглядывая на семафор:

— Мама, берегись поезда! — она давно прочла эту надпись, и теперь ей было тяжело и грустно. Похороны не напугали, а ошеломили Катьку. Шишкова больше нет, мама — испуганная, плачет, всего боится, наверное, даже поезда, но ведь поезда нет. Только рельсы, рельсы и будка стрелочника. Будка стоит, а рельсы — глядишь на них, и они будто оживают, ползут до горизонта.

Катька оглянулась на косогор. Там был виден холмик, он не оживал, как рельсы и телеграфные провода. Катьке захотелось об этом сказать. Мать была безучастна. Арефьев загонял ее слова внутрь своим оплывшим от слез лицом. Катька тихонько отошла от матери, догнала Шовкуненко:

— Дядя Гриша! Видите, вон стрелочная будка. Она стоит, а рельсы сами текут, да?

Шовкуненко ласково потрепал Катьку за плечо. Осмелев, она тогда грустно добавила:

— А там, — Катька еще не нашла своего слова для Шишкова, которого уже нет на белом свете, и показала рукой на косогор, — как будка стоит.

— Без стрелочника она, Катька, — ответил ей Шовкуненко.

Цирк снова поглотил их новыми переживаниями. Арефьев, не говоря ни с кем из них, пятерых, пошел в дирекцию. Он не просил, не требовал, он настаивал, доказывал:

— Что ж! Да, смерть! Вот поэтому я и должен сегодня работать. Все очень просто: тот, кого мы сегодня проводили, тоже бы сделал так. Ведь когда в войну горели цирки, мы шли с передвижками, доказывая: погибло здание, а цирк жив, раз есть в нем мы, артисты, — его сердце. И позвольте мне, старику, отдать последний долг моему партнеру. Сегодня он лежал в гробу. Опилки, свет, полный свет, цирк, публика. Он и мертвым вошел в большое искусство, чтобы посмертно остаться здесь. И я хочу доказать, что Шишков — здесь! Запросите главк — я должен работать.

Шовкуненко соглашался с Арефьевым. Он тоже вечером с Надей хотел выйти на манеж, но почему-то в глубине души чувствовал: начинать с акробатики они не должны. Только «ласточки» — с их стремительным взлетом, «ласточки», которых он выпестовал еще в передвижке. Батут был в пути, без реквизита Шовкуненко беспомощен. Надя успокаивала его, говоря, что нужно ехать скорее в тот цирк, куда получена разнарядка.

— Наденька, — скорбно и ласково он улыбался ей в ответ.

Шовкуненко истолковывал по-своему ее стремление уехать в другой цирк. Что ж, она, наверное, еще любит Вадима, ищет, надеется, быть может, на примирение, и он, Шовкуненко… И Шовкуненко в сотый раз думал о своих «ласточках», которым, видно, никогда не свить себе гнезда. Ведь сам он еще прочный карниз, бесспорно, такой столп не рухнет. Однако и счастья не принесет. Впрочем, сейчас даже не это главное. Они оба — в цирке. Теперь Надя своим волнением и разговорами о предстоящем выступлении заставляла его ломать голову в поисках нового номера. Сама же она весь день не отходила от Зинаиды.

Обе молча понимали друг друга, и маленькая Катька, устав от быстрой смены настроений взрослых, сидела в гардеробной, ни к кому не приставая. Ей хотелось есть, достала из сумки дорожные брикеты с сахаром, съела один, второй, третий. Вскоре сахар показался Катьке невкусным, и язык защипало, словно не сахар, а перец жевала Катька. Она радостно встрепенулась, когда в гардеробную вошел возбужденный, шумный Арефьев.

— Начинаю, начинаю, — закружил он всех трех.

И до вечера, не чувствуя голода, сытая слезами, которые проглатывались, чтобы их не видели Надя и Катька, Зинаида возилась с костюмами старика.

Кончилась увертюра, на манеже появился Арефьев. И так весь вечер Зинаида стояла у занавеса, вслушиваясь в его говор… Цирк откликался. Зинаида вздрагивала от каждого толчка. Она стояла, прижавшись возле занавеса, на плечо было накинуто полотенце, а в руках Зинаида держала четвертинку водки и чашку. Она выглядела здесь парадоксально. Женщина, сжавшаяся от горя, оцепеневшая, оживающая лишь в тот момент, когда из-за занавеса выскакивал коверный. Он подбегал к ней, секунду справлялся с отдышкой, а она мгновенно набрасывала ему на шею полотенце; взмыленный, он выпивал несколько глотков водки, затем, протерев лоб от пота, снова кубарем летел на манеж.

А Зинаида оставалась, и люди кулис цирка глядели на нее, уважая горе, глядели, наверное, так, как в войну в тылу на беженцев. Зинаида боялась взглядов, от которых становилось легче и хотелось плакать.

— Зиночка, — Надя обняла ее за плечи, — мы уезжаем. Берегите Катьку, а дяде Августу скажите, — Надя кивнула головой на занавес, но не добавила, что же именно нужно сказать старику клоуну. — Встретимся, я знаю, я хочу так, обязательно.

Из-за занавеса появился Арефьев. Он увидел Шовкуненко и Надю, протянул к ним руки.

— Каково, а? Слышите! Гремит! Пошел, — и опять скрылся за занавесом.

Шовкуненко поторапливал Надю. Они вышли из цирка, сели в машину. Экспедитор ехал их провожать. Это, в сущности, ничего не значащая мелочь циркового быта — экспедиторские проводы всколыхнули в них самые разноречивые чувства.

— Ну вот, теперь мы опять на конвейере, — сказал гордо Шовкуненко.

— Григорий Иванович, а мне страшно. Конвейер. В этом есть что-то неумолимое, механическое. Да, мне страшно, само слово давит — конвейер!..

Что ж, Шовкуненко знал, что сделать, чтобы конвейер не давил ее плечи своей незримой тяжестью. Ведь он любил Надю, и все же ему казалось, что он эгоистично держит свою птицу в клетке, не желая выпустить на волю. Шовкуненко поглядел на Надежду. Надя все последние дни была грустна. И Шовкуненко думалось: эта грусть — примирение, и даже примирением своим она рвется куда-то, протестует, быть может, опять в ее сердце появился тот, третий. Какой он, Шовкуненко, муж? Люди разных поколений. У него ведь это последнее.

Опять поезд, думы, ночь без сна. Ночь согнула Шовкуненко, и утром он твердо сказал Наде:

— Ищи его, того, третьего, я старею, Надюша.

— Григорий Иванович, — Надя растерялась.

— Нет, нет, все верно. Ты не бойся, мы покажем «ласточек», но меня хватит только на несколько лет, не больше. Тебя напугал конвейер, но без него нет цирка — специфика. Я же ночью сегодня понял смысл другого слова. Я ощутил его каждым суставом: старость. Старею, — повторил он. — Да, все. Наденька, теперь мои руки смогут выпускать только в небо ласточек. Ищи того, Вадима. Ведь этот третий есть, я ощущаю почему-то его все время, будто идет рядом.

Надя протянула руку. Провела ею по его лицу, словно решила снять мрачные мысли, и, не доверяя своей бессильной здесь руке, сказала:

— Гриша, Григорий ты мой, — так она назвала его первый раз, и было в этом столько ласкового и тонкого восторга, как у ребенка, который впервые произносит: мама, папа, дом. — Третий есть. И скоро, совсем скоро, через семь месяцев, он всю жизнь будет идти рядом. Потерпи, и в твоем гнезде появится новая ласточка. Третий Шовкуненко.

Шовкуненко пытался улыбнуться, а потом, вдруг, незаметно для себя, тихо рассмеялся, точно ему от Нади передалась легкость. Он не отрываясь смотрел на Надю и чувствовал, что горизонт, который она видела из окна, никогда не будет скован оконной рамой. Она счастлива. Теперь ей не будет давить на плечи неумолимый конвейер. А нужен ли он вообще? Ведь у солнца и ветра не спрашивают, нужны ли они для жизни!

1954–1964,

Москва — Минск

БАЛОВЕНЬ

Рассказ

— Есть мороженое, сливочное, эскимо, пломбир! Кому мороженое? — Пелагея бойко выкрикивала, присматриваясь к прохожим. Здесь, у парка, около телефона-автомата, она едва успевала вручать холодные пакетики. Разменивая рубли на мелочь для телефона, она ловко уговаривала при этом взять мороженое.

Одни идут звонить, возвращаются, снова берут мороженое и, грустно поглядывая по сторонам, все ждут, ждут. Другие, наоборот, весело подлетают к ней:

— Мамаша! Дайте два эскимо, только похолоднее, пожалуйста! — и тотчас стремительно исчезают.

— Тетенька, малиновое есть? — спрашивают ребята, жадно глядя на большие брикеты пломбира.

— Ах вы, мошенники! — грозит им пальцем Пелагея. — Опять у вас не хватает копеек? — Ребята понуро опускают головы, но, зная слабость веселой мороженщицы, хитро переглядываются, и наконец, самый старший начинает читать стихотворение. Растроганная Пелагея, забыв о недостающих копейках, аккуратно разрезает одну порцию пломбира на всех.