реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Дурова – Арена (страница 30)

18

А завтра Шишков встречал в поезде, ни с чем, кроме кашля, возвращаясь в свой «Цирк на колесах».

25

За окном летели во тьму деревья, иногда станция своими огнями налетала, как снежная метель, и исчезала. Шовкуненко видел мелькание огней, и от каждого их наплыва сердце вздрагивало, точно темное око, за которым пролетало все, оставаясь, однако, на месте, показывало немой фильм из его жизни.

Мальчишкой, матросом, пришел он в цирк, с руками, еще горячими от участия в революции. Пришел в искусство и встал, как на вахте, быть может, потому, что и оно имело тогда революционное звучание. Ведь не один он был такой тогда в цирке. Туда шли тысячи, и тысячи держали вахту. А теперь…

Теперь его руки привычно ставили короб. Передвижка была невзрачной заплаткой на фоне красочного юга. Теплые живые тона, какие с утра до вечера лежали вокруг, были чересчур контрастны с настроением и делами. Шовкуненко ставил короб, но что он теперь будет в нем делать?

Совсем рядом с «Цирком на колесах» шумело море. Влажный воздух заставлял колыхаться купол. Маленький цирк будто дышал, волнуемый вечным прибоем. Шовкуненко тяжело брел по берегу. Шуршала стершаяся, гладкая и серая, как линолеум, галька. Он шел возле самой пенистой кромки, где галька от воды лоснилась на солнце, точно была сыта и солью и морем, но Шовкуненко глядел на другую гальку, что, отполированная и сухая, стала серым берегом. Перейдя на эту гальку, Шовкуненко набрал ее в горсть. Камешки! Когда-то, в детстве, — забавная игра, а теперь просто истершаяся галька. И завтра, когда забьется базарный день, он будет совсем ни к чему — истершаяся галька.

Возвращаясь к коробу, Шовкуненко вдруг ощутил потребность чем-то заняться. Во дворе суетились Шишков и Арефьев. Оба, счастливые выздоровлением Шишкова, они что-то мастерили, то становясь на корточки, то разматывая проволоку. Очередное антре! «Какой-нибудь вопрос?» — подумал Шовкуненко.

— Что-нибудь уже придумали?

— Змея! — ответили хором Арефьев и Шишков.

— Хотите, сделаю для вашего змея из мочалки хвост?

— Нашелся тоже! — старик Арефьев важно встал и показал на бумажный четырехугольник. — Такого, братец, и за хвост не поймаешь. Гляди, вылитый Пасторино!

— Только небо портить, а потом…

— Что потом? Он тоже бумажный. Состоит из денег. Раз деньги на пользу человечеству не идут, то…

— Что ты ему, Арефьев, объясняешь. Он же не ребенок. Это мальчишки только бегут за змеем и кричат: «Летит!» — Шишков усмехнулся. «Летит» до первой проволоки, а она-то знает, что он бумажный, недаром его змеем называют. Не обманывал бы детей, был бы сразу птицей…

Долго ли сделать змея! И трое взрослых мужчин запускали его со светлой безотрадностью, следя за кривыми зигзагами хаотичного полета.

— Путь-то какой! Вроде нашего, — не выдержал Арефьев.

— Летит! — Шишков, словно мальчишка, худой, длинный, бросился за бумажным дивом, задыхаясь и смеясь на ходу.

— Миша, куда ты?!

А Шовкуненко во всем видел себя и Надю. Вот они остались вдвоем с Арефьевым, стоят и смотрят, как то, что дорого им, убегает, и мечтают о стремительности полета.

Шишков вернулся запыхавшийся и веселый.

— Пожалуйста, молчите, — остановил он укоризненный взгляд Арефьева. Он потянул их к какому-то причудливому дому с вытянутыми башенками и верандами. Они недоуменно глядели на Шишкова, а он, хитро подмигивая, глядел на карниз.

— Поглядите-ка, как прилепилось, — показывал он на гнездо, комочком застрявшее между карнизом и деревянной притолокой, что держала водосточную трубу. — Ласточкино!..

Шовкуненко вдруг с таким нетерпением стал ждать ласточек, что вздрогнул, когда с проводов раздался их щебет. Точно по команде три головы повернулись на этот щебет, а птицы, будто понимая, что ими любуются, с визгом, легкокрыло и пронзительно разрезали воздух, срываясь с проводов вниз, и снова стремительно набирали высоту. Казалось, воздух пружинит специально, чтоб мчащуюся вниз ласточку вытолкнуть в небо.

Долго ласточки не давали Шовкуненко покоя. Арефьеву с Шишковым было уже не до них. В упоении они вели двадцатиминутные спектакли передвижки, превратив воскресенье в день сплошных аншлагов. С десяти утра до шести вечера, без устали они зазывали народ. В кассе Пасторино не успевал продавать билеты. Две тарелки доверху были наполнены мелочью. Обычно медяки лежали в мелкой, а в глубокую ссыпал Пасторино серебро, но сегодня он ошалел, не разбирая, бросал мелочь в обе тарелки.

Спектакль шел за спектаклем.

Шовкуненко тоже пытался суетиться, чтобы устать. Он таскал Зинаиде собак, подгонял ко входу осла. Животные работали механически и вяло, они были сыты и делали свои нехитрые трюки по инерции. Клава уже несколько раз подбегала к Пасторино:

— Кончим скоро или нет? У Кости руки уже не могут жонглировать. В суставах не сгибаются.

— У меня тоже, — ответил хозяин, показывая на груду денег. — Такое везенье выпадает редко. А вот негнущиеся в суставах руки — профессионально. Однако всем филармония выдаст премию.

— Опять филармония! Слушайте, Жорж, а мы когда-нибудь ее увидим? А?! — подковырнул администратора Арефьев.

Осел медленно подходил к ним. Шишков молчал. Ему просто хотелось стоять, смотреть на солнце, забыв о толкучке во дворе. Солнце светило ярко. Арефьев опять заговорил. Осел подошел вплотную. Шишков опустил глаза, но теперь они видели только двор, черный, с пестрыми щитами плакатов, афиш. Двор, похожий на деревенское одеяло.

— Хочется солнца! — неожиданно вслух подумал Шишков.

— Не люблю романтиков! Ему подавай солнце. Оно, милый, всем одно, светит себе да посмеивается, как людишки себе лучи отвоевывают. И достаются лучи кому? Молчишь, брат, не знаешь! Тем, кто от безделья рожу свою солнцу подставляет. Другим же вот лучики спину больше к одежде прижигают. Это все к нему вон, к Пасторино, относится. Все мои монологи для него и его вымогательной филармонии.

— Мудрено что-то!

— Очень даже просто. Звонок! Пошли принимать солнечные ванны.

Они двинулись к балагану. Осел повернул голову вслед, затем опустил ее в бочку и, отфыркиваясь, стал пить мутную воду. Пожевал попавшийся окурок и снова побрел к изгороди. Из-за изгороди протянулась к нему рука. Осел лизнул ее. Рука была маленькая и жесткая, от всей фигуры едва доносился запах цирковой конюшни, но ослу этого было достаточно, и когда замелькало синее пальто за кольями, он тоже последовал за ним к калитке, испуганно ловя мелькавшую в просветах синеву. Калитка отворилась, и Надя вошла во двор. Она присела на первый попавшийся ящик, сняла пальто. Осел склонился над ним. Надя погладила осла.

— Хорошо, что никого нет. Начнут спрашивать, что да как. А ты попробуй объясни…

Ей до сих пор горечь не давала покоя. Вадим, к которому она пошла не задумываясь, потому что в ее мыслях он был другим, Вадим, самый близкий, как ей всегда казалось, человек, не поверил ей. Не понял! «Должна!» — для него это звучало иначе, подтверждением гнусной сплетни, видимо волочившейся когда-то по конвейеру. Он не понял, что она одним глотком мнимого, придуманного счастья выбила у человека надолго хлеб — оставила Шовкуненко одного, без работы, поступила подло. Надя вернулась, отгоняя от себя мысли о Вадиме, о цирке.

Все это кончилось. Перед ней был короб «Цирка на колесах», а рядом доверчиво дышал ей в лицо осел. Она поднялась, подхватила вещи, подошла к палатке, оглянулась на осла, помедлила и вошла.

26

Юг изнурял людей передвижки работой. Пасторино специально выбирал места, где было скопление отдыхающих. Работали иногда и вечерами. В коробе не было света, да он был, пожалуй, и ни к чему. Брезентовый купол не натягивали — вечера были светлые. Днем же солнце палило, и Арефьев часто не мог выходить на раус. Мучило сердцебиение.

— В Италии, впрочем, точно я не помню, был журнал цирковой. Назывался «Соль ла сомбра», по-русски «Свет и тень». Там, я слыхал, цирки тоже без купола, как наш балаган куцый. Так вот, те места, что в тени, самые дорогие, а на солнцепеке — по копеечке. Странно, но факт! Пасторино решил и нам платить по этой таксе. Нам за раус на солнцепеке — копейки. А всю выручку — филармонии и себе, — рассказывал Арефьев. Его мучили жажда и одышка. Море его волновало по-своему. Он не ходил на пляж, но вечерами молчаливо прислушивался к его шуму.

— Море навевает думы о мемуарах, — сказал он однажды Шовкуненко. — Буду писать, вот что! И не перечьте мне. Подумаешь: ну, нет пока журнала «Советский цирк». Ну, пока я не корр, а укор для советского цирка. Но что ж, ведь не вечно годы будут трудными сороковыми и послевоенными!..

С приходом Нади у Шовкуненко снова появилась жажда зажечь ее идеей нового номера. Ему думалось, что она жила теперь только своим искусством, и он старался вдохнуть в номер как можно больше красоты и света. Ему запали в душу ласточки, поэтому в номер партерных акробатов скоро вошли движения стремительного полета птиц. Но этого было мало. До жеста, до малейшего движения головой или кистями рук он вырабатывал в Наде пластику. Вскоре номер «Партерные акробаты» стал отходить, уступая место родившимся «Ласточкам».

Шовкуненко заставил Пасторино дать ему возможность приобрести батут. Резиновая, натянутая на двухметровом уровне от земли сетка выталкивала в воздух прыгающего на ней человека. Так возникали в воздухе ласточки. Шовкуненко шел на риск, зная, что номер не для передвижки, шел на риск только ради Надиного спокойствия. Риск выбивал ее из раздумий, и Шовкуненко после такой работы видел свою прежнюю Надю. Он напрягал свои силы, чтобы удержать Надю. Но… опять вставало «но», которое не могло соединить их полет вместе. Все дни после возвращения она другая… Шовкуненко решил твердо ее ничем не беспокоить. Однако иногда ему казалось, что он не прав в чем-то, не понимает ее. Но в чем? Эта загадка мучила его, как и трудное рождение номера в условиях передвижки.