Наталья Дурова – Арена (страница 19)
Нисколько не заботясь, как воспримут ее появление у Шишкова, она пришла. Увидев замешательство мужчин, твердо сказала:
— Арефьев, вы бы пошли пока к Шовкуненко, ведь все равно помощи от вас никакой. Я сама до врача управлюсь. Что нужно, сделаю. И полно! Нечего на меня так смотреть. Идите же. Ну…
Потолкавшись на месте, они вышли. А Зинаида, не глядя на Шишкова, проговорила:
— Не сердитесь, Миша. Я должна была это сделать.
— Должны?!
— Я оговорилась. Нет, не должна, я хотела. Давно, еще с той зимы, когда он замахнулся кулаком на меня, — она не назвала мужа, а просто «он», и сразу вся сникла. — В общем без вас, Миша, мне в передвижке будет невыносимо.
— Вы уверены, что я так быстро помру?
— Я очень волнуюсь, поэтому говорю не то, говорю так, что трудно понять. При чем смерть? Мы же ровесники — и мне тоже двадцать девять лет. Но если мы уедем, а вы останетесь здесь больной, один… Послушайте, Миша, я никогда и ни с кем не говорила, кроме самой себя. Помните, вы показали моей Катьке подсолнух, простой, наивный в своей солнечной желтизне. Подсолнух, что рос в навозной куче и случайно оказался в нашем дворе? Вы, наверно, даже не помните той сказки, придуманной вами наспех для моей Кати.
Шишков безучастно прислушивался к ее тихому голосу. Ему хотелось пить и спать. Он злился на милосердие Зинаиды и, чтобы остановить ее, стал упорно смотреть на графин с водой. Зинаида подала ему стакан. Выпив, он откинулся на спину и с полузакрытыми глазами слушал. Что такое она говорит?
Неужели он, Шишков, мог придумывать сказки? Зинаида, умолкнув, сидела, глядя на него.
— А дальше? Или это вся сказка? Грубо, конечно, однако вы сейчас нечто вроде пирамидона: мало, но помогает. Так, дальше?
— Катька рассказала мне эту сказку. Я была невнимательна. Она обиделась. Стащила кусок хлеба. Пошла во двор, скормила его ослу, подвела осла к подсолнуху. Постояла, погладила подсолнух, рассказала ослу сказку. Тот увидел слетевшие с ее рук на лист хлебные крошки. Потянулся и стал жевать подсолнух. Катька заплакала, а я прогнала осла…
Катька, подсолнух, осел, старый домашний халат на Зинаиде, ее разметавшиеся, непричесанные волосы — так пахнуло на Шишкова от всего этого задушевным теплом. Как странно, что он не замечал ее раньше! Сидит, бывало, себе в кассе, подменяя шуструю Евдокию, складывает в глубокую тарелку серебро с медяками, даже глаза ее казались ему тусклыми, копеечными монетами.
Он попросил ее слегка навести порядок. И пока она двигалась, лавируя между столами, табуретками и этажеркой, похожей на качели для детей трехлетнего возраста, наблюдал, стараясь запомнить все в Зинаиде, что было ему уже близко и дорого.
Когда она, одевшись и запахнув платок, стояла, не зная, что ему сказать, Шишков подозвал ее, взял мягкую руку, раскрыл ладонь и, прижавшись лицом, высказал то, что она не решалась.
— Приходите. Завтра. Нет, сегодня. Когда только сможете. Я буду ждать.
Пальцы Зинаиды вздрогнули. Поцеловав их, Шишков добавил:
— Непременно должны прийти. Вы запомнили мою сказку. А она ведь у меня не одна. Много. Теперь придется вам пересказывать их своей Кате. Все, даже те, что я не успею сложить.
Ушла. Как хорошо, что у нее черные зрачки оправлены в яркую болотную зелень! В ее глазах тихо и грустно. Отдыхаешь.
16
Ночью Пасторино стоял во дворе, тихо стучался в окно:
— Евдокия! Евдокия!..
— Чего тебе? Часа выждать не мог. Ладно еще кур хозяева не выпустили. Ишь, нашумел, — Евдокия появилась в открытой двери, сонная, злая. Пасторино потянулся к раскрытому вырезу ее рубахи. Евдокия отстранилась, сердито пробормотав:
— С вечера сказать не мог!..
— Кто ж знал, что жена пойдет к холостякам. Странный ты человек, Дунька. Злишься, а чего? На морозе меня долго собираешься держать?
— Оденусь только, и пойдем!
— Куда это?
— А я откуда знаю. Тебе известно, раз пришел за мной. Ко мне нельзя.
— Небось Филиппа пустила?
— А что он тебе, помеха, что ли? — Евдокия, плотная и статная, скосила в насмешке глаза и, повернувшись, пошла одеваться.
Пасторино поморщился. Он взял Филиппа в передвижку в последний год войны. Филипп был контужен. Конюшни, в которой он был берейтором[5], давно не существовало. Лошадей взяли на фронт, артист, что с ним работал, погиб. Филипп в балагане был всем: рабочим, служителем при животных, шофером, шапитмейстером[6]. Одинокий, безобидный Филипп был глуховат и добр. Такой работник вполне устраивал его. Только вот Евдокия! Ее точно подменили. Однако позови он — идет и делает хоть с неохотой, но все, что он ей скажет… Ведь и деньги он мог доверить только ей. Она и кассир и билетер. Нужно деньги положить ему в карман, Дунька те же билеты продаст и обратно с целыми корешками при входе получит. И фининспектор не узнает, и артисты не додумаются. «Молодец Дунька!» — гордо и поощрительно взглянул он на нее.
— Собралась! А идти-то и некуда! Бродить только…
— Скоро ли выберемся отсюда? Холод осточертел.
— Не могу же я бросить Шишкова? И так в воскресенье вместо него на раус полезу. Думаешь, приятно?
— Полезно. Поторчи десять часов подряд да позазывай! Поймешь, каково оно!
— Ты-то чего злишься? Тебе-то уж не так трудно отрывать билеты.
— Что и говорить, сплошные райские яблочки, а не жизнь.
Евдокия изогнулась в поклоне, ехидно закусила губу.
— Пожалуйста, иди работай свой «каучук». Согнись в пять своих пудов. Может, выйдет.
— Чего смеешься-то, дурень! Я-то хоть была артисткой… — Евдокия хотела сказать, что он так и остался бездарностью, какой был, но сдержалась, лишь передернула плечом. — Так стоять будем или пойдем куда?
— Признавайся, Евдокия! Все-таки Филиппа любишь?
— Хватит, опять за свое взялся. Отлюбила.
— А без него не можешь.
— Тебе-то что от этого? Мужик, скажешь? Был бы у него дом, с тобой бы по ночам не ходила.
— И замуж за него пошла бы?
— Пошла б…
— А за меня?
— Капиталисткой стать?
— Дура баба! Какой же я капиталист, если живу на свете тридцать семь лет, из них тридцать лет — при советской власти? Год-то у нас теперь сорок шестой, а не семнадцатый…
— Где я живу, клопов много, хозяева говорят: после семнадцатого года их тоже пропасть была…
— При чем тут клопы? Даже тебя нынче будто подменили, только и намекаешь… Постыдилась бы!
— Очень просто. Говорят, после гражданки, вплоть до новой войны, не чувствовали. Грозятся хозяева, думают, что это мы привезли. Только ведь все равно выведут. Год, другой, и все наладится.
— Боишься, что со мной пропадешь?
— Бояться? Тебя? Теперь? Что ты можешь-то? Раньше за эти разговоры раза два, наверное, съездил бы по физиономии, а сейчас еще ласкаешься. Даже этого в тебе не осталось. Гремишь, как копилка, что до отказу набита серебром да медью. Разобьют тебя скоро!.. Говори уж, куда идти…
Одни дошли до дома, где жил Пасторино. Утро прорезалось сквозь тьму медленно, чуть просветлев на горизонте.
— Идем! Катька спит. Зинаида вернется не раньше семи. Дежурит. Вас, баб, не поймешь, — Пасторино вздохнул. Евдокия заколебалась.
— Да ну же, идем! Катька не проснется, а хозяева не разберут. Подумают, с женой вернулся. Только тише и не разговаривай.
— О чем с тобой-то говорить прикажешь! Не на свиданье ведь.
Пасторино вздрогнул. Никогда Евдокия не была так насмешлива. Крепкая и ладная, она была покорной с ним, и это ему нравилось. Пожалуй, не свяжи его с Зинаидой Катька, он, не задумываясь, разделил бы с Евдокией все, что имел. Такая знает цену всему, да и стоит, чтобы оплачивать ее прихоти. Трезво смотрит на жизнь — это тоже хорошо. И Пасторино со снисходительной нежностью прижал к себе Евдокию…
Евдокия лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к каждому шороху. Сначала она решила, что ей показалось, потом явственно услышала сонное и кроткое «мам». Евдокия толкнула в бок Пасторино. Он пошевельнулся.
— Мам! — громче донеслось с сундука, на котором спала Катька. — Мам, я хочу…
— Пошарь рукой, он стоит возле сундука. Не на вокзале, найдешь.
Услышав ворчливый бас отца, Катька тоненько всхлипнула.
— Не хнычь у меня!..
Перепуганная со сна сердитым окриком, Катька заревела, захлебываясь в плаче, спустила на пол босые ноги и, звонко шлепая, бросилась к кровати. Пасторино подхватил ее на руки и прошептал Евдокии: