реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Баранская – Отрицательная Жизель (страница 28)

18

Но нет, уехать она никуда не может. Как она оставит мать? Кто же будет раздевать ее и укладывать ночью, когда прибредет она из своей шашлычной? Там в конце смены, к двенадцати, убирая весь день вороха грязной посуды, успеет она набрать из недопитых рюмок и стаканов полную порцию. Все там будет — водка, пиво, коньяк, шампанское, кахетинское, крепкое, кислое, сладкое — всесоюзный коктейль, или по-русски — ерш.

Нет, не может Любка бросить мать. Здесь бранили Прасковью, смеялись над ней. Любкино сердце защемила обида. Разве она плохая? Никогда мать не обижала Любку, не ругала, не кричала, не наказывала ее. Один только раз случилось. Один-единственный.

Ей было лет восемь. Зимой это было. Наступил уже вечер. Любка кончила уроки, собрала портфель, возилась в углу с куклами. Прасковья причесалась, надела капроновую блузку, туфли на каблуках. Любка уже знала, что это значит, но все надеялась, что мать не отправит ее гулять, замерла в своем углу, даже с куклой говорила молча, про себя. Во дворе в этот час да еще в мороз никто не гуляет. И Любке очень не хотелось идти.

А мать уже говорит: «Одевайся, Любочка, иди погуляй на воздухе!» Любка будто не слыхала. Мать принесла ее вещи — шубку, капор. Стала ее одевать. Люба стояла как неживая — рукой не шевельнет. И молчит. Мать стала сердиться, дергать ее, трепать. Люба набычилась, а потом нарочно обмякла, чтобы ее не одеть было. Мать силком ее в одежду запихала, только застегнуть не успела. Тут и пришел дядька в меховой куртке, вытащил из кармана бутылку, обернутую в бумагу, стукнул об стол. Спросил: «А это кто, дочка? Дочке — конфетку». Развернул кулек, достал конфету в яркой бумажке. Но Любка надулась и конфету не взяла. «Ничего, потом», — сказала мать и вытолкала ее на лестницу.

Детей во дворе не было. Любка стояла на снегу и смотрела на светящиеся окна. За окнами горели лампы под оранжевыми и голубыми абажурами, под стеклянными колпаками. На подоконниках зеленели цветы, стояли кастрюли и бутылки с молоком. За окнами шла своя молчаливая жизнь: то подходили к окну, то уходили в глубь комнат мужчины, женщины, дети. Там, в доме, жили матери, бабушки, даже отцы. Им было тепло. А ей холодно. Мамка не пожалела ее — выгнала на мороз! Она набрала варежкой снег с карниза и стала потихоньку лизать. Снег был старый, невкусный, отдавал городской копотью, пылью. Любка лизала снег и хотела простудиться.

— Девочка, ты же простудишься! — сказала женщина с мусорным ведром в руке. — Что ты делаешь? Уже десятый час, иди домой!

— Я не хочу, — сказала Любка, — у мамы дядька. Ну его, этого дядьку.

Женщина помолчала, разглядывая Любку.

— Ну, тогда пойдем ко мне. Я тебе чаю дам с печеньем — согреешься.

Любка кивнула и пошла за ней. Женщина была из другого подъезда, соседнего. В очках. Похожа на эту, что сидела тут рядом с председателем.

Соседка усадила Любочку за стол, налила чаю, положила три куска сахару и пододвинула вазочку с печеньем. А сама села напротив. Люба пила чай, причмокивая и пыхтя. А соседка расспрашивала ее, где работает мама, часто ли бывают у них гости и часто ли мама отправляет Любу гулять по вечерам.

Любе стало тепло, хорошо, чай был горячий и сладкий, печенья много. Хозяйка разговаривала с ней, как с большой, как с гостьей. Любе нравилось быть в гостях: ее спрашивают, ее слушают. На мамку не сердилась. А доброй тетеньке хотелось понравиться. И Люба рассказывала пострашней. Хозяйка ахала, охала, всплескивала руками. И чем больше пугалась она, тем больше старалась Любка.

Мама приходит домой поздно, Люба целый день сидит голодная. Мать прячет ее тетрадки и книжки, не дает ей делать уроки — иди гулять да иди гулять! Выгоняет ее из дома даже ночью. Недавно Люба ночевала в подъезде. Она боится этого дядьку, он ходит с ножом — во-от таким… Мать очень любит вино — она пьет его, как воду. Даже в графине у них вместо воды налито вино. Захочешь пить — наливай. Мамка злая. Насильно ее закутала. Она не хочет, кричит, а мамка кутает и кутает. Замотала всю, как есть, а рот заткнула кляпкой — это такая тряпка, рты затыкивать, чтобы крику не слыхать было.

Соседка ужасалась, даже вскрикивала.

— Откуда же мама берет деньги на вино?

Любка отвечала не задумываясь:

— Наверно, в сберкассе — у нее там знакомая кассирша.

Когда была выпита третья чашка и съедено все печенье, Люба отяжелела, стала щуриться, голова ее клонилась к столу. Соседка одела ее и велела идти домой.

Через день Прасковью вызвали в школу — прямо к директору. Она была там долго. Прибежала запыхавшаяся, вся красная, с платком на затылке. Закричала: «Ах ты, паскуда! Я тебе покажу, как на мать наговаривать!» И, схватив бельевую веревку, первый и единственный раз отхлестала Любку — не ври, дрянь, не ври на мать! А потом расплакалась, упала на кровать, приговаривая, причитая: «Горькая моя жизнь… вдовья доля… бессчастная я, бессемейная… а ты сиротинушка, безотцова дочь…» Любка сидела на полу возле кровати и смотрела на мать сначала насупившись, зло, потом с ужасом и вдруг заревела так пронзительно, так отчаянно, что Прасковья, сразу вскочив, схватила ее на руки.

Она прижимала Любку к себе, целовала, бормотала ласковые слова — доченька, кровинушка, Любонька ты моя — и качала и баюкала до тех пор, пока Любка, свесив до полу длинные ноги, не заснула у нее на руках. Прасковья положила ее рядом с собой. Так и спали всю ночь одетые и долго еще всхлипывали во сне.

Пока Любка сидела за кулисами и курила, к Прасковье подошла Матрена Спиридоновна.

— Любка-то где?

— Должно, вышла в туалет.

— А ты что — все носом куняешь? Весь суд проспала… А ведь дочерю твою выселять хочут.

— Кто ж… хочет?

— Да этот, плешивый наш, — тетя Мотя кивнула в сторону Вырепенникова. — Весь вечер проорал: «Выбросить ее вон»… У суда выселки требувает.

Матрена увидела растерянность и страх в глазах Прасковьи, насладилась ее испугом, а потом вроде пожалела:

— Да ты не боись. Не имеют они права дочь с матерью разлучать.

Озадачив этими словами и опять же напугав Прасковью Егоровну, тетя Мотя отошла к Розе и Евфалии:

— Панька говорит — не имеют права как вдову фронтовика. Говорит, буду жаловаться в самый призидивум. Говорит, — Матрена понизила голос, — «у нас в квартире другие с посторонними мужчинами хороводятся, только втихую».

И тетя Мотя, очень довольная собой, поплыла к двери с написанной на ней лиловыми чернилами неуклюжей буквой Ж.

А Прасковью забирала тревога. Неужели Любочку могут выселить? Что делать, куда кидаться, где искать защиты? Не знает она этих дел. Знает одно — без Любы ей не жить. Нет у нее никого, кроме Любы, ни одной души нет.

Прасковья Егоровна любила дочь горячо. Потому и назвала Любовью, что знала: любовь эта послана ей на всю жизнь, до самой смерти.

Война отняла у Прасковьи мужа. Вышла Панька по любви, было ей двадцать два, а Ивану на три года больше… Тогда еще звали ее Панечкой, и была она тоненькая и легкая, вроде Любки, только масти другой — трефовой. Иван ее на руках носил. Возьмет, бывало, как все равно малютку, и носит. Любил ее. Двух месяцев не прошло, и ребенка заиметь не успели — война!

Ушел Иван. Насилу руки ее оторвал от шинели. Не кричала совсем — обмерла. Золовки ее водой отливали.

До сорок четвертого получала Паня от мужа письма, последнее пришло в октябре. А потом писем не стало. Ждала, ждала, а месяцы шли да шли. Она плакала, худела, бегала в военкомат — узнавать. А они ничего не говорили — видно, сами не знали. Товарки по работе утешали: может, раненный или контуженный, может, в плен попал — не обязательно погиб.

А перед самой Победой, в апреле сорок пятого, получила Панька похоронную. Не кричала, не плакала, а почернела и высохла, будто ее в одну ночь спалило. В День Победы заперлась в комнате и не выходила. Достучаться никто не смог. Боялись, не сделала ли чего с собой.

А вышла, будто подмененная. Начала в компании ходить — пить, петь. Завелась с мужиками, за лето троих сменила. И все как-то мимоходом, несерьезно, вроде бы назло. А кому назло? Себе самой — душа ее печалилась, а тело просило радости.

Завертелась Панька с какой-то отчаянностью — пить стала допьяна, гулять до срама. Золовки ее осуждали: «Ты бы уж замуж выходила, чем так-то, чем Ивана срамить». А как замуж? Кругом одни вдовы да девки-перестарки. Потом будто поуспокоилась, поутихла. Тогда, новое дело, надумала койку сдавать командированным. Товарки ее стыдили — ты ж не старуха, зарплату имеешь. Она им: «Комната большая, а людям надо». Будто она это для людей, а на самом деле скучно ей, одиноко, да и деньги не лишние.

А командированные все больше военные, офицеры. Все молодые, веселые — рады, что война кончилась. Хочется и выпить, погулять. А тут хозяйка нестарая и тоже не против погулять. Некоторые попадались симпатичные. Казалось ей временами, что она могла бы такого полюбить, а за такого вот замуж пойти. Да жениться-то никто не предлагал.

Летом сорок девятого Паня забеременела. Думалось, от веселого капитана. Он ей больше других нравился — ладный, ласковый, да и жил у нее целых десять дней.

Родилась девочка. Записала Паня ее «Ивановной» — по мужу. Потому что, кто бы ни был отцом ребенка, а муж ее был Иван.

Горя она хлебнула с дочкой немало. Приезжие перестали у нее останавливаться — беспокойно. Надо было жить на зарплату, а она маленькая. В яслях был плохой присмотр, Любочка часто хворала. Даже в больницу клали два раза. Насилу оправилась. И росла слабенькая. Паня за нее душой изболелась, похудела, подурнела. Мужчины ей не нужны стали, не до них.