Наталия Репина – Пролог (страница 23)
Дома теткина эйфория прошла. Он усадил ее, бледную, молчаливую, на диван. Она осторожно прилегла набок и закрыла глаза. Он посмотрел на нее, на скрюченную калеченную ногу, на нелепую маленькую голову на мощном теле, и ему стало так ее пронзительно жаль, что навернулись слезы. И еще, как ни глупо, было жаль вкусный голубец, который, холодный и обветрившийся, так и валялся на полу среди осколков.
Алексей поднял его, осмотрел – тарелка разбилась крупными кусками, в голубец их не попало – и, сдерживая нервные слезы, понес мыть голубец под кран.
Потом он вернулся к тетке в комнату. Она так и лежала с закрытыми глазами. Он присел на стул и стал жевать холодный голубец.
– У меня хорошая пенсия, – вдруг сказала тетка, не открывая глаз. – Рисуй картины, прославишься. Мать гордиться будет, пьянь чертова.
Он подумал, что она бредит.
Маша вернулась домой поздно, надеясь, что отец, не дождавшись ее, ляжет спать. Но еще с улицы увидела, что на кухне горит свет – значит, не спит, ждет ее. После смерти жены он старался уделять Маше больше внимания, но ни к чему хорошему это не приводило. Отец всегда был настолько поглощен работой, что свое присутствие в квартире, даже если он сидел с научными журналами в дальней комнате, считал достаточным свидетельством его любви к жене и дочери. Оказавшись один на один со взрослой Машей, он растерялся. Зияние в собственной жизни и жалость к дочери привели его к мысли о вечерних посиделках на кухне. Для обоих это стало настоящим испытанием, потому что непонятно было, о чем говорить и как себя вести, но если Андрей Петрович принимал решение, он уже его не менял.
Свет на кухне горел, то есть предстояло не только выдержать чаепитие, но и как-то скрыть шею и ноги. Войдя в квартиру, она сразу скользнула в ванную и убедилась, что синяки, конечно же, не только никуда не делись, но и пошли в черноту, еще более заметную. Тот, что на шее, был расположен настолько неудобно, что виднелся из-под любого, самого замысловато накрученного платка.
Она вышла на кухню и поспешно села синяковой стороной к стене, подперла голову рукой. Отец, к счастью, был спиной, заваривал чай.
– Тебе трижды звонил некий Аникеев, – не оборачиваясь, сказал он.
Отец невольно повторил прозвище, бытовавшее в их компании: «Некий Аникеев». От неожиданного совпадения Маша рассмеялась.
– Хороший человек? – спросил отец и обернулся. Поднял брови на Машин наряд, но ничего не сказал.
– Нормальный, – сказала Маша, разом вспомнив сегодняшнее утро и помрачнев.
– Он оставил телефон, – осторожно сказал отец.
Маша не была ими с женой замечена в романах, и он мысленно клял судьбу, что эта пикантная ситуация выпала на его долю теперь, когда он совершенно без поддержки. Он пока не мог понять необходимую степень своего внедрения в происходящее. Наверное, у нее должны быть какие-то подруги-наперсницы на этот случай?
Маша пожала плечами в ответ на слова о телефоне – звонить Аникееву она не собиралась – но отец поспешно ушел в коридор и вернулся с клочком, на котором был записан номер: Б5-12-80 – и имя: Павел Аникеев. Оказывается, он Павел. Маша взяла листок, сунула в карман шароваров.
– Очень приятный голос, интеллигентный, – сказал отец и осекся. Он увидел синяк. – Что у тебя с шеей? – тревожно спросил он и, прежде чем Маша успела ответить, ужасаясь, сам понял ответ.
Маша не ответила, молча встала и вышла. Тихо, но решительно щелкнул замок в двери ее комнаты.
В комнате она легла на диван. Ужасно, ужасно. Сделать отца свидетелем такого события в ее жизни – это все равно что обнять умирающую мать. Слишком близко, слишком, слишком. Проклятый Аникеев.
Утром она вышла на кухню только после того, как отец ушел на работу, и несколько дней, пока синяки не стали бледнеть и поддаваться припудриванию, безвылазно просидела дома. Отец, к счастью, этой темы не касался, но был заметно подавлен и по отношению к ней стал – хотя, может быть, ей это просто казалось – слегка брезглив.
Через несколько дней, когда синяки стали поддаваться припудриванию, она рискнула выйти в свет. Тем более что не выйти было бы глупо: Илюша позвал ее на Рихтера. Она, правда, немного удивилась, почему ее, но потом поняла, что просто кто-то отказался: Илюша пригласил ее в последний момент, в самый день концерта, утром. Подозревать его в стремлении выведать подробности интрижки с Аникеевым было бы глупо: как всякий творческий человек, Илюша был настолько занят собой, что, скорее всего, и не заметил, что произошло с ней на Фирином Дне рождения. А будучи человеком интеллигентным, не придал значения пересудам, если они до него и дошли.
Маша рада была оказаться в консерватории: она была уверена, что консерваторские зеркала ее за что-то любят и в них она выглядит гораздо стройнее и привлекательнее. И на этот раз, несмотря на общее к себе отвращение, она осталась довольна. Любуясь отражением, она вдруг заметила, что Илюша внимательно на нее смотрит, но, встретившись с ней в зеркале глазами, он поспешно отвел взгляд.
Они пошли наверх.
Маша часто бывала в консерватории, мама начала ее водить еще совсем маленькой. Первой воспоминание было неприятным: на нее надели новые чулочки, но они оказались коротковаты, и застежка пояса, хитроумно соединенного с лифчиком, с трудом дотягивалась до чулочного края. Бретельки лифчика резали плечи. Мама решила, что терпимо. Маша так не считала. Концерт превратился в нытье с ее стороны и раздражение – с маминой, тем более сильное, что концерт-то был Юдиной, и Маше полагалось не только не ныть (это даже и вовсе не предполагалось), а внимать с благоговением.
Потом с концертами как-то наладилось, и Маша, не имея ни музыкального образования, ни даже особого слуха, тем не менее довольно быстро вошла в круг тех любителей, которые ходят слушать не композитора, а исполнителя.
Со временем она стала чувствовать и узнавать консерваторскую публику.
Во-первых, это были студенты – они вечно приходили на симфонические концерты с партитурами и, разложив их на коленях, внимательно следили за нотными гроздьями и частоколами, разбросанными по линейкам. Обычно через несколько секунд на партитуру обращали внимание соседи, также студенты, и вот уже к счастливому обладателю придвигались теснее, головы сталкивались над открытой страницей, а сверху, со следующего ряда, нависали тоже, высматривая текст в узком пространстве между ушами, завитками, висками, плечами. Помимо учебной пользы, процесс преследовал и другие цели: показать окружающим свою принадлежность к высшей музыкальной касте. Они не просто слушали музыку, они читали ее, могли проанализировать, оценить, сопоставить с замыслом композитора. У них в руках было материальное выражение того, что для прочих оставалось бесплотной синей птицей – рядом звуков, которые только что реяли в воздухе, но уже растаяли, сменившись другими звуками, также обреченными на исчезновение. Все были ловцами воздуха. Они – хозяевами нот.
Вторая категория была самая многочисленная – вот эти самые «все», к которым относилась и она. Не понимающие смысла диезов и бемолей, никогда не слышавшие о доминантсептаккордах, они были, что называется, наслушаны. Они просто любили музыку, слушали ее дома по радио, покупали грамзаписи, ходили на концерты и получали от этого свое тихое и некомпетентное удовольствие. Впрочем, многие из них могли утереть нос студентикам – уж по части знания музыкальной литературы точно.
Но больше всего Маша любила третью категорию. Это были местные сумасшедшие. Консерваторские сумасшедшие были элитой городских сумасшедших. В большинстве своем неагрессивные, они ничего общего не имели с истеричными сырихами и козловистками. Многие из них в прошлом были профессиональными музыкантами, и исполнители их хорошо знали. Они ходили почти на все концерты, и потому даже те из них, кто не имел специального образования, за годы, проведенные в консерваторских залах (а их, кажется, можно было одновременно увидеть во всех залах), настолько напитались музыкой, что сами стали некими подобиями доминантсептаккордов, таинственным образом облеченных в кровь и плоть, одетых в человеческую одежду и имеющих паспорт и прописку. Особенно часто Маша встречала некоего очкарика – его как раз хорошо знали все, от Нейгауза до Козолупова – он всегда ходил в пиджаке, сидел только в восьмом ряду, никогда не дарил цветов (впрочем, эта категория людей была скупа на цветы – очевидно, все средства уходили на билеты), а в антракте нервно расхаживал между рядами партера. Если ему встречался кто-то из знакомых, он тут же принимался обсуждать услышанное. Говорил он торопясь, брызгал слюной, в оценках был хоть и точен, и тонок, но довольно высокомерен. Машина же фаворитка, Шурочка, была его противоположностью. Невысокая и кругленькая, лет шестидесяти или даже более того, Шурочка обязательно носила поверх любого наряда кружевную накидку, которая скреплялась на груди красивой брошью с рубином – украшение довольно дорогое, хотя других у нее, судя по всему, не было. Летом же она переходила на милые крепдышиновые платьица с короткими рукавчиками крылышками, которые открывали ее милые пухлые ручки с младенческими перевязочками и ямочками на локтях (так, наверное, могла бы выглядеть в старости Людмила Целиковская). На улице к платьицу прибавлялась шляпка. Шляпки были разные, очевидно самодельные, обильно обшитые кружевами из белых или кремовых ниток. Шурочка, в отличие от очкарика, любила всех, громко и с воодушевлением аплодировала, сидела только в первом ряду и слушала очень эмоционально: кивала в такт, иногда даже раскачивалась, а если исполнитель задевал чужую ноту или фальшивил, сокрушенно мотала головой или даже в ужасе закрывала лицо руками.