18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Наталия Лирон – Судьба играет в куклы (страница 5)

18

Я усмехнулась – как быстро я вспомнила слова, которые не говорила больше полжизни.

– Да, средняя дойка – дневная, ну, корову доить. Кто-то два раза молоко собирает – утром и вечером, а наша Бурашка полномолочная была, вот ее три раза и доили. Утром раненько, еще затемно – мама, днем – я, а вечером Люся, все были при деле.

Вышла я, значит, в сени, накинула полушубок, шитый из шкурок битых зайцев, глянула в угол – там стояло отцово старое ружье, и подумала, кому в глуши-то нашей взяться? Гай был пес шебутной, он то и дело лаял – на птиц, на зверье всякое, что пробегало мимо, так что это было неудивительно.

Вот я ружье-то и оставила, вышла, пару шагов к хлеву сделала, и заметила, что на дворе и возле хлева с курятником натоптано – свежие следы больших ног идут вокруг дома в две пары – два человека. Я воздух морозный проглотила, чуть не закашлялась, стою, не знаю, что делать. Собака в сторону сарая лаем заходится.

Я – шасть в хлев, там окошко, которое как раз на сарай и выходит. Глянула я в него – два немца присели, спинами к сараю прижались. У одного автомат на шее, того, который поменьше, а у другого – ничего.

– Господи, бабуль… – внучка руку к груди прижала.

Я смотрю на бабушку, и рука сама к груди тянется, к сердцу.

Она мне этого никогда не рассказывала. Она вообще не очень-то любила говорить о том времени. Я знала только, что бабуля партизанила, потом воевала и там же, на войне, с дедом Василием и познакомилась, но в подробности она никогда меня не посвящала. Дед тоже говорил в общих чертах и все больше отшучивался.

У нее даже голос изменился, появился странный деревенский говорок.

Мне хотелось заглянуть в ее прошлое, которое она осторожно открывала для меня, будто старую дверь, поскрипывающую на заржавевших петлях.

– И что было дальше, ба?

– Знаешь, иногда я думаю, что было бы, если бы я тогда ружье из сеней прихватила? Лучше или хуже? Может, и убили бы меня сразу. Не знаю, – она покачала головой, – в общем смотрю я – сидят эти фашистяки, что-то один другому говорит, я стараюсь вслушаться – стеклышко-то тонкое, но слов не разобрать.

– А ты уже тогда знала немецкий? – удивляюсь я, потому что сейчас бабушка говорила на немецком так же, как на русском, и я, благодаря ей, тоже.

– Ну, как знала, – бабуля улыбается, – в школе учили, но какое там, пару слов могла связать, да и все. В общем, пока я стояла на них пялилась, Бурашка подошла ко мне, носом в спину ткнулась и замычала – дескать, давай, дои меня уже, вымя-то полное!

Немцы сразу замолчали. А Гай лаять не перестает, изошелся уже пес на хрип. Тут слышу – дверь наша скрипнула, мама на пороге в калошах одних. Сердитая, платок запахнула и кричит: «Нюшка, куда ты делась? Что тут крик такой?!»

Я стою, молчу, жар меня обнимает, выйти боюсь. И мама меня больше не зовет. Тихо. Только Гай надрывается.

Молчи. Не дыши. Не будь.

Смотрю в щелочку, вижу нашу распахнутую пустую дверь да окно. И два немца выходят в середину двора – осторожные, важные. Один невысокий, сбитый, автомат не на шее, а в руках. И второй – долговязый и нескладный.

Я на шаг отпрянула, рот рукой зажала. Все, думаю, убьют они сейчас нас всех. Маленький, глазастый, посмотрел на снег, видать, заметил следы мои, прошелся взглядом по хлеву и кивнул длинному – мол, иди посмотри. Тот тоже глянул на коровник, на щель в двери. Тут мы с ним взглядом и встретились.

Я еще шаг назад, за Бурашку нашу пятнистую спряталась. Слезы сами собой по щекам катятся, дрожу, знаю, что умру сейчас. Страх такой, что сердце огнем обливается. И чувствую, как по ногам потекло.

– По ногам? – я смутилась, не зная, как понимать.

– Ну, описалась я, – спокойно поясняет бабушка, – такой страх был, что я и не заметила. Пыталась себя уговорить, что не видел он меня, да я знала – видел.

За корову прячусь, понимаю, что меня-то не видно, а ноги-то куда деть?

Слышу, как сено похрустывает под немецкими ботинками. Ближе и ближе ко мне.

Закрыла глаза.

Шаги в аккурат возле меня и остановились. Тихо. Открываю глаза – он смотрит на меня, глаза показались большие и в сумерках хлева – черные. Смотрит настороженно, внимательно. Я молчу, чувствую, как слезы горячие по щекам катятся. Он так медленно прикладывает палец к своим губам: «Тс-с-с». Кивает мне и выходит.

Я остолбенела. Сердце в груди колоколом бухает.

Вышел он и товарищу своему: «Найн», дескать, нет никого. Тот пожал плечами. И оба они направились к дому.

А я снова к дверной щелке метнулась.

Вижу – мама в дверях с ружьем появилась. Выстрел, крик, крик. Застрекотал немецкий автомат. Громко. По дому, по окну, звон, звон, окно крошится, осколки во все стороны. Заливается лаем собака. Тра-та-та… в сторону будки – и вой, визг раненого зверя. Еще выстрел из ружья со стороны дома.

Мама падает, головой на порог, немец, невысокий, повалился на снег, почти одновременно с ней, но автомат не выронил, еще очередь, еще… и стихло.

Сизый дым пороха расползся по двору рваным облачком, щекоча нос, мешаясь со знакомым запахом коровы, молока и сухого сена. Ни криков, ни лая – неподвижно лежит пес, и дымится, расползаясь, на морозе горячее пятно под ним.

Маленький немец посередине двора лежит навзничь. Второй кинулся к нему – трясет, дергает, но я вижу только спину.

И так страшно за своих – мама недвижная в сенях, расстрелянное окно, через которое холод ползет в хату, и тишина.

Длинный оглянулся так воровато на дом, на хлев, встал, еще раз обернулся, снова нашел меня взглядом, бегом рванул к калитке, за калитку и дальше в поле.

Не помня себя, я выскочила из хлева и к лежащему на дворе фрицу, а тот уже кровавой пеной исходится да за шею пальцами держится, – ясно, не жилец. Я автомат ногой от него отпихнула и к маме – жива ли? Но она сама голову подняла – за бок держится:

«Ниче, ниче, не бойсь».

«Мам… мам», – я помогла ей сесть, прислонила к косяку.

Она глядит на немца: «Чего?»

«А, – я махнула рукой, – если еще не помер, так скоро».

«А второй?»

«Сбег», – я показываю в сторону.

Она клонится, пытаясь посмотреть промеж берез на поле, которое уходило под гору, день солнечный – хорошо видно.

И мы обе замечаем темную фигуру второго фрица.

Она подтягивает ружье:

«Стреляй!»

«Мам…»

«Нюшка, стреляй, скорее, пока можно, он же своих приведет, и тогда нас всех убьют. Давай, давай скорее».

Я схватила ружье.

Пока она рассказывала, мне кажется, что я и сама там была, и сейчас мне вдруг стало жутко. Страшно, очень страшно чувствовать близкую смерть, но когда ружье у тебя и нужно выстрелить… И тем более в того, кто сам этого не сделал, когда мог. Что страшнее?

– Бабуль… И как? И что ты сделала?

Она вздохнула и посмотрела на меня внимательно:

– Хотела бы я выкинуть слова из песни, да не выкинешь.

– И ты выстрелила? – я не могла поверить. И понимала, что я сама бы ни за что не смогла.

– Да, – бабушка опустила глаза, – день был ясный, видно далеко, а стреляла я хорошо.

– Ты хорошо стреляла? – какие, оказывается, вещи можно узнать про близких.

– Да. Очень хорошо. Дед-то у меня был егерь, жил от нас за пару километров в лесу, ближе к болотам, на охоту меня с мальства таскал, он многому меня научил. И стрелять, и следы распознавать, и дорогу определять, по болотам ходить, путь прокладывать, травы нужные собирать, лечить и даже раны штопать. Лесной человек.

Про деда бабушкиного я вообще мало знала, только что звали его Мирон, он тоже партизанил и умер уже после того, как бабушка с дед Васей в город перебрались.

– И что было дальше? – мне хотелось вернуться к ее рассказу.

– Я старалась не думать, просто делала, что должна была. Знаешь, звук у винтовки хлесткий, будто плеткой щелкнули. Вот я такой плеточкой – щелк, и немец тот длинный рухнул в снег как подкошенный.

– Ты его убила?

– Да. Тогда думала, что убила.

У меня в голове не укладывалось. Моя бабушка, моя ласковая бабуля, которая читала мне на ночь книжки и пела смешные белорусские колыбельные, когда я была маленькой, варила брусничное варенье и пекла отменные оладушки, убила человека?

– Он был первым, – она глядела в окно.

– Первым? – не понимая переспросила я. – Это значит НЕ последним?