Натали Карамель – Сердцеед в Венецианской паутине (страница 4)
Я замер у сходни, впитывая этот дикий ритм жизни. Моя собственная боль, та рваная рана в груди, где должно было биться сердце, отозвалась резким эхом. Но здесь, среди этого грубого, честного усилия, она вдруг показалась… неуместной. Бесполезной. Как драгоценный фарфор в кузнице.
И вдруг, без мысли, без команды, мое тело двинулось само. Я увидел, как двое матросов, спотыкаясь на качке, пытаются закрепить огромный свернутый парус, который норовил вырваться у них из рук под порывами ветра. Мышцы на их спинах дрожали от напряжения.
Помочь.
Это было не благородство. Не жалость. Это была потребность. Жажда действия. Жажда заглушить внутренний вой хоть на минуту. Я шагнул вперед, схватил тяжелую, шершавую ткань паруса рядом с ближайшим матросом — тем самым оспиносым детина, что прокомментировал мой удар Луи.
«Тащи!» — рявкнул я, вкладывая в рывок всю силу отчаяния.
Матрос вздрогнул, мельком глянул на меня. В его глазах мелькнуло изумление, потом — сомнение. Но парус требовал усилий. Он кивнул, коротко, и мы потянули вместе, синхронно с другим матросом. Тяжелая, мокрая ткань поддалась, легла на место. Канат затянули, закрепили.
Я не останавливался. Пот тек по спине под камзолом, но я его не чувствовал. Руки сами находили работу: подал канат, который выскальзывал; придержал катушку с тросом, пока боцман сматывал; помог перетащить тяжелый ящик с припасами, вонзая пальцы в щели между досками. Грязь? Она была везде: липла к сапогам, въедалась в кожу ладоней, оставляла темные разводы на дорогом сукне. Мне было плевать. Эта физическая грязь была ничто по сравнению с липкой, ядовитой грязью тоски внутри.
Я ловил взгляды. Сначала — шокированные, недоверчивые. Граф? Наш граф? Рвет руки о канаты? Потом — оценивающие. А потом — просто принимающие. Без слов. Без поклонов. Просто кивок, жест в сторону очередной задачи. «Подержи тут, граф». «Поднажми сюда!»
Капитан. Я чувствовал его взгляд. Тяжелый, как якорь. Он стоял у штурвала, неподвижный, как часть корабля. Его лицо, обветренное и жесткое, как дубовая кора, было непроницаемо. Но я видел, как его глаза, узкие и пронзительные, следят за мной. Не постоянно, но метко. Когда я втаскивал на палубу сбившегося с ног юнгу, которого чуть не смыло волной. Когда я, не моргнув, схватил мокрый, скользкий канат, который вырвался у запыхавшегося матроса. В этих мгновенных взглядах капитана не было ни восторга, ни осуждения. Была холодная, профессиональная оценка. И, возможно, тень… удивления? Уважения? Не знаю. Но он видел. Видел, что я не просто барин, решивший размяться.
Работала. Втаптывала боль в скрипучие доски палубы. Каждый рывок, каждый удар молотком по скобе, каждый вдох соленого ветра — все это было попыткой заткнуть ту дыру, что зияла в груди. Я выжимал из себя пот, чтобы не дать вырваться слезам. Потому что если я остановлюсь… Если я позволю себе хоть секунду покоя… Это накроет меня с головой. Эта тоска, эта безумная, детская потребность забиться в самый темный угол трюма, свернуться калачиком и выть. Выть от бессилия, от страха за нее, от невыносимой пустоты без ее дыхания, без ее смеха, без самого ощущения ее рядом. Я был как загнанный зверь, который рвет зубами преграду, лишь бы не чувствовать капкана на лапе.
Работа стала моим щитом. Моим наркотиком. Я драил палубу грубой щеткой рядом с матросами, вонзаясь в щели между досками, будто хотел выскрести оттуда свою боль. Я помогал на кухне — чистил картошку тупым ножом, руки дрожали от усталости, но я не останавливался. Любое движение, любая задача — лишь бы не думать. Лишь бы не чувствовать.
Но боль была умнее. Она ждала. Она пряталась за мышечной усталостью, за онемением пальцев. И когда наступил вечер, когда стихли самые неотложные работы, когда матросы стали собираться у котла с похлебкой, а я остался у борта, глядя в бескрайнюю, темнеющую бездну — она вынырнула. Вся. Целиком. Словно гигантская волна, поднявшаяся из глубин.
Сердце сжалось так, что перехватило дыхание. Горло сдавил тугой, горячий ком. Глаза предательски заволокло влагой. Елена. Господи, Елена. Где она сейчас? О чем думает? Боится ли? Чувствует ли, как я скучаю до сумасшествия? Четыре дня плыть. А потом… неизвестность. Опасность. Возможность никогда ее не увидеть…
Я резко оттолкнулся от борта. Нельзя. Нельзя здесь. Не на глазах у этих людей, которые начали смотреть на меня иначе. Я почти побежал по палубе, ныряя в темный проход между надстройками. Нашел узкую щель, темный закоулок за сложенными пустыми бочками, куда не доносился свет фонарей и голоса матросов. Прижался спиной к холодной, шершавой обшивке. И тут… щит рухнул.
Слезы хлынули потоком. Горячие, соленые, как море вокруг. Они текли по грязному лицу, смешиваясь с потом и морской солью. Я сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони, пытаясь сдержать рыдания, но они вырывались наружу — глухие, сдавленные всхлипы, как у потерявшегося ребенка. Я уткнулся лицом в предплечье, кусая сукно камзола, чтобы не закричать. Все тело тряслось от беззвучных рыданий.
В кармане жгло. Платок. Ее платок. Я судорожно вытащил его, прижал к лицу. Жасмин. Слабый, едва уловимый, затерянный среди запахов смолы, пота и моря. Но он был. Она была. Здесь, в этом темном углу, где я, граф де Виллар, разбитый и грязный, плакал как мальчишка, этот клочок шелка был единственной нитью, связывающей меня со светом. С ней.
«Держись, любовь моя,» — прошептал я в ткань, голос сорвался на хрип. — «Держись… Я плыву… Я вернусь…»
Но слова тонули в море собственных слез и воя ветра в снастях. Первый день плавания подходил к концу. Впереди было еще три. Три дня борьбы с морем, с работой, с Луи, с капитаном… и с этой черной, всепоглощающей бездной внутри, которую не могла заполнить даже самая тяжелая работа на свете. Я сжал платок в кулаке, вытирая лицо, и сделал шаг из темноты обратно на палубу. Надо было работать. Работать, чтобы не сойти с ума. До самого берега. До Венеции. До нее.
Глава 5: Соль, рвота и ром
Второй день на «Морской Ласточке» встретил меня свинцовым небом и злобным, коротким ветром, рвущим в клочья гребни волн. Но внутри… внутри было чуть тише. Не легче. О, нет. Боль, та огромная, рваная дыра в груди, где должно было биться сердце, никуда не делась. Она была все та же — оглушающая, всепоглощающая. Но выплаканные в темном углу за бочками слезы словно смыли с нее острые, режущие кромки. Она стала тупой, тяжелой гирей, прикованной к ногам, а не лезвием, вспарывающим душу при каждом вздохе. Желание быть рядом с ней, ощутить тепло ее кожи, услышать смех — оно горело прежним нестерпимым пламенем. Но теперь я мог дышать сквозь этот огонь. Чуть-чуть.
Это относительное затишье внутри было тут же нарушено какофонией из моей каюты. Луи де Клермон очнулся. И очнулся он не в духе. Проклятия, выкрикиваемые сквозь, судя по звукам, разбитый нос и, возможно, сотрясение, были виртуозны в своей грязности. Он обзывал меня всем, что только могла придумать его дворянская фантазия, обильно сдобренная лексикой парижских трущоб, которую он, видимо, подцепил в своих «приключениях». Я стоял у двери, слушая этот поток ненависти, и не чувствовал ничего, кроме усталого презрения. Пусть лает. Пока не может укусить.
Но Вселенная, видимо, решила, что для Луи испытания одним разбитым лицом недостаточно. Его следующий вопль оборвался на полуслове, сменившись утробным, отчаянным клекотом. И знакомым звуком — звуком содержимого желудка, бьющего о стенку или ведро. Морская болезнь. Судя по силе звуков и последовавшему за ним жалобному стону, настоящая, свирепая.
Я осторожно приоткрыл дверь. Картина была живописна и отвратительна. Луи, бледный как саван, с огромным синяком, захватившим пол-лица, сидел на полу, обхватив ведро. Его трясло. Он едва поднял на меня мутный, страдальческий взгляд. В нем уже не было прежней наглости, только животный ужас и полная беспомощность.
«Ви… Виллар…» — прохрипел он, с трудом отрываясь от ведра. Потом его снова скрючило спазмом. Когда его отпустило, он вытер рот грязным рукавом и посмотрел на меня с такой искренней мольбой, что это было почти жалко. Почти. «Убей… Убей меня… Выбрось за борт… Ради всего святого… Не могу…»
Я просто покачал головой, поставил рядом кувшин с пресной водой и кусок черствого хлеба. «Держись, де Клермон. Умирать ты будешь в Венеции, как и положено по королевскому указу. А пока — мужайся». Я захлопнул дверь, оставив его наедине с ведром и собственным жалким существованием. Пусть помучается. Мне было не до него.
Палуба встретила меня знакомым хаосом. Ветер крепчал, «Ласточка» яростно раскачивалась, бросая вызов серой пучине. Матросы, словно сросшиеся с кораблем, метались по палубе, их лица напряжены, команды боцмана резали воздух, как ножи. И снова это чувство — неудержимое желание ввязаться в эту борьбу. Заглушить гирю тоски тяжестью реальной работы.
Я уже знал, куда встать, за что взяться. Помогал выбирать фок (передний парус), втаскивал мокрые, тяжелые канаты, драил палубу вместе со всеми. Руки, непривычные к такой работе, покрылись новыми мозолями поверх старых, ногти были сломаны и в грязи. Мне было плевать. Физическая боль в мышцах, жжение ссадин — это был ясный, понятный сигнал. В отличие от той, что грызла изнутри.