реклама
Бургер менюБургер меню

Натали Абражевич – Дитя чумного края (страница 31)

18px

Мальчишек между тем согнали в рощу, чтобы они собирали ветви. Когда вернутся в замок, те девчонки, что не помогают печь, сплетут из них венки.

Йерсена много думала про то, чего просить — за мыслями руки, казалось, двигались быстрей и вся работа делалась легко.

Под вечер в замковых дворах выкладывали по огромному костру — высокому, широкому, точно стога в полях. Из-за высоких стен летело эхо этой суеты — даже среди болезни город не забыл обычай. Те, кто был здоров, готовились отпраздновать чуме наперекор.

Вокруг костров поставили треноги под светильники, а с кухни начали носить нехитрую еду: подстреленная в скалах дичь, мелкая и костлявая, лепешки из осенних трав да залежавшиеся с прошлых лет сушеные грибы, тыквы и яблоки, настой на семенах и злаках. И после этого осталось лишь ждать темноты — густой и черной, что бывает только в ночи, когда нет луны.

Хватило первых сумерек, чтоб братья, полубратья, детвора — все стали собираться у костров в нетерпеливом ожидании. Вот-вот из недр святилища потянутся жрецы. Они только в такие ночи покидали свои бесконечные пещеры и спускались во дворы… в другие года — в город тоже.

Все суетились в смутной изнуряющей тревоге, в ожидании, когда черные балахоны наконец проступят в ряби угасающего дня — их вереница вытянется вдоль дома учения и завернет возле его угла, пойдет кругом-спиралью, чтобы наконец достичь костра. Остановившись перед ним, верховный жрец единственным дозволенным сегодня колдовством зажжет огонь на длинном посохе. Все прочие жрецы пойдут по очереди запалить свои от Первого огня, чтоб заключить в круг будущий костер и затянуть долгую и вибрирующую песнь. Слов не разобрать — древний язык.

Сегодня он еще раз оживет, и, словно в древности, эхо его прольется над горами, когда запоют жрецы. И песня их будет тоскливой и пронизывающей, в груди из-за нее начнет дрожать, во рту встанет тягучий ком. У многих слезы навернутся на глаза. В ней до сих пор живет печать и память поколений, что сменились, все, что было забрано неумолимым Повелителем Туманных Троп и все, что он оставил, все горести и все печали этой осени и все надежды, просьбы, что уже трепещут вместе с каждым сердцем и готовятся сорваться с губ.

Жрецы будут петь долго, ритм их голосов выбьют удары посохов — отточенные до того, что все сливаются в один — и когда ночь укроет небо мрачным покрывалом, а на нем пылью в лучах заблещут звезды, тогда стихнет песня, и жрецы вытянут посохи и наконец зажгут костер.

Они синхронно отвернутся и опять затянут песню — теперь тихую и мелодичную, такую, что струится средь теней, сливается с осенним сумраком — и пойдут прочь, шурша длинными балахонами, растягивая длинную дорожку огоньков в навершиях чуть клацающих посохов. И только когда отсвет самого последнего исчезнет в темноте святилища, начнется празднование.

Все оживут, примутся говорить, шутить и танцевать — так лихорадочно и заполошно, будто это их последний раз. Возьмутся пробовать лепешки и настой, а после стянутся к костру в большом всеобщем хороводе. И каждый затаит дыхание, отыщет взглядом старика — Верховного Магистра, ожидая, пока он начнет — и тот сделает первый шаг. Через мгновенье каждый будет хлопать и шагать и каждый станет повторять слова заученной маршево резкой песни, и каждый выговоренный куплет закончится ритмичным, хлестким “Жойе-вас, мойтаэ!”. Будут лететь и развиваться юбки, ленты в волосах деви́ц; огонь — плясать на лицах и плевать в черное небо снопами хвостатых искр-комет, вычерчивающих свой путь, как каждый из танцующих вычерчивает свой путь в жизни. И будет блеск в глазах и сбитое дыхание, пока не прозвучит последнее, особенное “Жойе-вас, мойтаэ!” — и все вдруг замрут. Мучительной покажется вдруг опустившаяся тишина, но вскоре сквозь нее проступят треск огня и поступь ветра, стук в висках — может быть, собственных, а может быть, соседских…

Кто-нибудь первым отомрет — и следом оживут все остальные. Неловко разомкнутся потные ладони, переплевшиеся пальцы, замелькает зелень лент. Первую, как и каждый год, швырнет в огонь Магистр, а за ним потянутся все остальные, беспорядочно и суетно. Кто-то замешкается, поторопится другой, один проговорит длинную просьбу медленно и обстоятельно, другой — быстро и заполошно.

И лишь Йерсена будет как всегда стоять чуть в стороне, мять ленту в нерешительности… пока не нахмурится вдруг, не швырнет ее в огонь твердой рукой с такой же твердой просьбой, полетевшей следом.

“Пусть мне будет послан дар. Жойе-вас, мойтаэ.”

Весь замок оживился после праздника: не стало легче сносить скученность и голод, крики и костры, мелькающие среди крыш, хоть День поминовения и кончился, но словно бы тугое напряжение чуть рассосалось — не так тягомотно стало в ремтере.

Пусть это было ненадолго, и пусть вскоре осень и чума возьмут свое, но все вздохнули легче после дикой пляски, песен и веселья самой черной ночи. По флигелям звучала не игра “Откуда ты пришел?”, а болтовня про то, кто с кем уединился в праздник — издревле считалось, что раз Духи смотрят в эту ночь особенно внимательно и дозволяют де́вице и юноше быть вместе под их взором, то те могут пожениться, что бы ни препятствовало им. И потому одни молчали, не желая, чтоб случайно вспыхнувшая страсть испортила всю жизнь, другие — без умолку объявляли каждому, кто слушал, что поженятся, едва откроют город.

Лишь некоторые, только проснувшись, тихо проскользнули в темноту святилища, чтоб время не терять — чума не будет миловать и ждать.

На сей раз осень — время грустных, тихих свадеб. Они проходили почти незаметно, неотгулянные, совершившиеся больше перед Духами, чем перед людом. Кто-то говорил, что так и правильней. А кто-то молча качал головой и коротко бросал взгляд в сторону чумного города: нет в этом правильного ничего.

И только Йотвана, казалось, это все не тронуло. Спина и без того противно ныла с того дня, как корчевал коровий пастинак, а после праздника и вовсе разболелсь — застудил. Полдня он еще ползал, скрючиваясь все сильней, но вынужден был все же доплестись до госпиталя. Сестры выделили ему комнатку фирмария, когда закончили возню и растирания — чтоб отлежался на перинах, а не тощем тюфяке. Сил спорить не нашлось, хотя фирмарий угнетал его — уж слишком близко была Йиша, слишком сложно было отгораживаться от невыносимо давящих раздумий о ее судьбе и слишком громко слышен был неумолимый бой колес водяных мельниц. Йотван его ненавидел.

В одном он находил слабое утешение: здесь за ним не следил пристальный взгляд осенних глаз, взволнованный и требовательный, а главное обиженный — и Йотван, чувствуя его спиной, из раза в раз не мог понять, что его больше злит: сам этот взгляд или же смутное чувство вины, что он будил.

Вместо того, чтоб беспокоиться об этом, он предпочитал думать о том, что из-за мора ни Йегана, ни он сам не расспросили, не возьмет ли Йишку кто, и он, осознавая глупость этого, досадовал: и надо было сраной эпидемии прийти теперь? Не годом раньше и не годом позже?..

Хмурый день свистел злым горным ветром и гнал тучи, постепенно затемняющие брюшки. Изредка бралось противно капать. Даже с этим еще не смеркалось, когда Йотван уж готов был выть: невыносимо было бесконечно спрашивать себя, как вышло, что он не решил все с Йишей раньше, еще летом, если знал, сколько ей лет? И неужели в этот раз будет как в прошлый, и он снова не сумеет сделать ничего, как не сумел тогда помочь Йесении?..

С этим он глухо застонал и то ли встал, то ли скатился с опостылевшей перины. Поставил ноги на пол, замер: и куда он собирается? Сидеть в саду? Смотреть, как сестры возятся, как ползают калеки и как А́рношт предлагает мелюзге глотнуть вина, из фляжки, где оно плескалось неразбавленным? Седой стервец и посреди чумы умел его добыть.

Но Йотван не хотел смотреть на это. Он и прежде ненавидел этот жалкий вид, но пуще прежнего теперь, когда среди постылых занавесей пряталась и койка с Йишей, какой было не помочь ничем; когда он сам едва ли отличался от всех прочих обитателей фирмария.

И он с глухим усталым стоном ткнулся в собственные руки. Из каморки ему было не уйти, от мыслей не сбежать.

Йерсене отчего-то стало после праздника тревожнее, чем было.

Быть может сам он был слишком другим, быть может утро после оказалось слишком непохожим, но ей чудилось, что все вокруг дышали одной мыслью: это все в последний раз. И сыгранные в суматохе свадьбы, и веселье, лихорадочное и безумное, и завтрак, оказавшийся в какой уж раз скуднее, чем вчерашний — все ее тревожило.

И больше всего угнетало то, что за стенами в городе горел огонь — костры на перекрестках так и не тушили, дым стоял столбом и медленно утягивался вдаль, к востоку. С запада ползли грузные тучи, и в какой-то момент бурый дым начал сливаться с ними, как туман сливался с оползающей с гор дымкой в прежние, привычные и благостные осени. Казалось, город обращается в один большой пожар, терзает целиком весь склон горы, и если прежде так горела зелень Лунного Огня в дни полнолуний, видная с любой точки предместий, то теперь огонь был настоящий, злой и красный.

Йерсена спрашивала себя: что, если сейчас — действительно последний раз? Последняя увиденная осень и последние деньки? Что, если и правда те, кто побежал теперь жениться поскорей, не сделали бы это никогда, если б промешкали? Не надо ли ей и самой чего-нибудь успеть?