Наль Подольский – Повелитель теней: Повести, рассказы (страница 70)
— Буржуй проклятый!
Введение в игру со многими неизвестными
В 70-е годы духовная жизнь русского общества сводилась к причудливой комбинации предчувствий, воспоминаний и фантазмов. В Ленинграде, где давление прошлого ощущалось сильнее, чем в какой-либо иной точке необъятного отечества нашего, и где повседневная реальность выглядела бездарной провинциальной пародией на блистательное, но ушедшее в тень прошлое, эта самая сеть приобретала характер взрывоопасный. Опасный особенно на фоне неспешного гражданского небытия, в какое погружена была так называемая советская культура, призванная обслуживать исключительно призрачные сиюминутные ценности, воплощать в жизнь нелепые лозунги сменяющих одна, другую идеологических кампаний. Мыслящие люди между тем обретались как бы в состоянии полудремы.
Скорость движения жизни на ленинградских улицах замедлилась настолько, что происходившее казалось нам полуреальным, сновидческим, напоминало кинематографически-замедленный поток омнибусов и экипажей на Пикадилли перед глазами уэллсовского Человека-невидимки, живущего по законам ускоренного внутреннего времени. Или другое, более, может быть, точное сравнение, восходящее к знаменитой сцене ранения князя Андрея Болконского на Бородинском поле. Представьте себе, что вы смотрите на гранату, которая вот-вот должна взорваться у ваших ног, — ваше внутреннее время лихорадочно рванулось вперед, а все, что вокруг вас, словно бы обездвижело, застыло в ожидании ослепительной вспышки.
Мы стремительно и весело жили в ожидании катастрофы, мы распивали портвейн (а в худшие времена — самогон) в дворцовых парках и на крышах доходных домов, и утренний город лежал у наших ног, как прирученный, но еще недавно дикий зверь.
В одно из таких хмельных летних утр доцент и кандидат наук Наль Лазаревич Подольский, оставивший к тому моменту и преподавание на кафедре Кораблестроительного института, и карьеру археолога ради необременительной — сутки через трое — службы оператором газовой котельной, сказал слова, оказавшиеся в значительной степени пророческими:
То был голос «теневой», другой культуры, взгляд на мимолетную жизнь с высоты тысячелетнего опыта, — взгляд, порожденный отчетливым и по сути изначально трагическим ощущением, будто подлинная реальность складывается не только из вещей, предметов и событий, явленных нам при ровном дневном свете очевидности и разума, но и немыслима без теневой подоплеки, вне присутствия мира невидимого, мира теней и призраков, для которых наши кризисы, войны и революции — тоже в свою очередь игра теней на стенах платонической пещеры.
Мы чувствовали, что живем на границе света и тени. И здесь-то, в приграничной полосе, где сделалось привычным ожидание рокового вторжения варваров последнего погрома библиотек, зародилась новая ленинградская литература, преображаясь постепенно в литературу петербургскую, то есть переживая метаморфозу, обратную кафкианской, — из коммунального таракана в нормального цивилизованного человека, не порывающего, впрочем, со смутными воспоминаниями о своем насекомом прошлом.
Мы приучились жить одномоментно в двух по крайней мере временах, и если не повторяли каждодневно, то уж точно держали в памяти строчки Тютчева, уличающие человеческую душу в некой фундаментальной раздвоенности:
Однако поначалу трагическая раздвоенность душевного бытия воспринималась как странный, не по заслугам отпущенный нам праздник, как игра, но игра бескорыстная, чистая. В то время как будущие банкиры и предприниматели оттачивали свою оборотистость, свои коммерческие таланты на сочинских и коктебельских пляжах, кишевших отпускными лохами-инженерами, мы белыми питерскими ночами экспериментировали с самим процессом игры.
Мы играли в давно прошедшие эпохи, примеривали маски и музейные камзолы, реанимировали забытые правила экзотических китайских шахмат, проводили сутки за набоковскими крестословицами, запущенными в массовое производство каким-то умником, который не нашел ничего лучшего, как обозначить свой краденый товар пренебрежительным словцом «Эрудит».
Но чем причудливее, чем изысканнее были наши игрища — посреди дряхлеющей, гниющей и распадающейся империи, — тем больше в нас скапливалось горечи и сожаления. Сожаления не о себе самих, но о безымянных жизнях, промелькнувших над сонными водами каналов и речек. О живых душах, тающих в доконверсионном военно-промышленном петербургском дыму, чтобы снова явиться на свет из дыма, ничего при этом не помня о прежних своих посещениях.
Работа памяти всегда настраивает на несколько археологический и в то же время сентиментальный лад. Профессия игрока построена на постоянных обращениях к памяти — без этого не выиграешь. И поэтому игроки, как правило, циничны и суеверны (приметы и разного рода тайные знаки служат незаменимым мнемоническим подспорьем). Но если целью становится не выигрыш, а сама игра, то сентиментальность и суеверность приобретают совершенно иной смысл. Сентиментальный игрок — это уже потенциальный писатель. Ему остается сделать лишь шаг к письменному столу, только снять дерматиновый чехол с пишущей машинки «Москва», где буквы на разных участках клавиатуры окрашены в различные цвета — чтобы работали все десять пальцев, для каждой группы — свой цвет. Тоже игроцкая предусмотрительность — нечто вроде крапленой колоды. Дальше — дело техники.
Первая вещь Наля Подольского — «Повелитель теней» — которая, кстати, и дала название этой книге, была, как любят нынче выражаться политологи, заведомо обречена на то, чтобы войти в историю, независимо от предмета повествования, от качества прозы и даже от читательского интереса. Все это оказалось не столь важным в сравнении с местом и временем обнародования «Повелителя…». Дело в том, что этим длинным рассказом (или короткой повестью) открывался первый номер легендарного самиздатского ежеквартальника «Часы», вышедший ровно тридцать лет назад, в марте 1976 года. Иными словами, «Повелитель теней» есть не что иное, как пилотный текст для всего гигантского массива неофициальной ленинградской словесности, то самое ее «Слово», которое было в начале.
В этой непритязательной на первый взгляд вещи присутствуют практически все основные мотивы новой питерской субкультуры, ступившей на зыбкую почву превращения Ленинграда в Санкт-Петербург задолго, лет за двадцать, до того, как вопрос о репереименовании города был поставлен на голосование перестроечным горсоветом.
Чтобы обнаружить под слоем ленинградской копоти останки «блистательного Санкт-Петербурга», а затем реанимировать их, наделить плотью и дыханием, следовало взглянуть на окружающий нас мир глазами ребенка, для которого нет различия между предметом и его тенью. Я хорошо помню свой детский страх, что моя собственная тень отъединится от меня, заживет своей отдельной, более реальной, чем все «настоящее» жизнью. Потом, научившись читать, я узнавал этот сладкий страх и в старой немецкой романтической повести Шамиссо о Петере Шлемиле, продавшем свою тень черту, и в новосочиненной пьесе-сказке Евгения Шварца, где тень бунтует против своего хозяина, и во многих других книгах, в ряду которых «Повелитель теней», устроясь уютно и почти по-домашнему, сам подобен тени, отделившейся от прочитанных в юности сказок и получившей право на независимое существование.
Детские страхи — это что-то вроде «мертвой воды», необходимой для превращения расчлененных кусков давно прошедшей жизни в цельное, но пока все еще мертвое тело. Это, так сказать, первый этап реанимации петербургского прошлого — отошедшего детства и юности города. Мистический ворон приносит сначала мертвую, и только потом — живую воду.
В повести Подольского ворон не появляется, время ее действия — летние ленинградские утра, не лучший момент для явления вещей загробной птицы. Зато есть обычные вороны — они подлинные хранители мира теней, соглядатаи и сподвижники процесса «вотеневления» обыденной жизни.
Впрочем, не столь уж они просты, эти вороны, как выясняется дальше, по ходу сюжета. Их изображает на своих рисунках героиня повести, школьница Жанна, обладающая способностью видеть и фиксировать «теневую» жизнь.