18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надя Алексеева – Полунощница (страница 23)

18

– Часовня закрыта! Куда вы? Эй! – кричал водитель.

Ёлка бежала не оборачиваясь. Странное было чувство. В этом сарае с ней случилось все самое дорогое и самое мерзкое. Вот сарай снесли, и досочки не валялось. Часовню освятили, как нарочно, во имя Ксении Петербургской, которой все ленинградки молились о любви.

– Где ж ты, Ксения, раньше была, – сказала Ёлка, поглаживая мозаики на фасаде запертой часовни.

Вниз уходили ступени, дальше небольшой пирс с видом на всю бухту. А тогда здесь лодочные ворота были. Красиво теперь. Больно.

Возвращалась Ёлка прихрамывая, колени разболелись. Когда машина поехала дальше и, разбрызгивая грязь, чиркнув днищем, миновала лужу-«Африку», Ёлка сказала таксисту, чтобы не гнал.

На Воскресенском скиту, который Ёлка по привычке называла Красным (и ее то и дело поправляли), все показалось уменьшенным. На месте родительского домика стоял новый, двухэтажный, незаселенный. Водитель сказал, там будет служба экскурсоводов.

Ёлка вошла в нижний храм, ноги сами обходили лежавшие тут когда-то горкой палатки и рыболовные снасти. Когда она руководила турбазой, шаги растворялись на этом складе, будто в комнате, полной гостей. Теперь Ёлка передвигалась от стены к стене с гулким эхом. Тетке, что убирала огарки и протирала оклады, Ёлка сообщила, что когда-то жила здесь неподалеку, а теперь «покровительствует». Тетка засуетилась, отперла ей и верхний храм. Сцену, где крутили кино и выступали с докладами ударники производства, а Ёлке приходилось уговаривать туристов «обеспечить посещаемость», зеленые стены закулисья, бордовые портьеры, пропахшие пылью, отсыревавшие за зиму, – все это заменил фарфоровый алтарь. Круги желтого клея от афиш и объявлений, когда-то развешанных в зрительном зале, давно замазали белой штукатуркой. Исчезли ряды стульев. Только запах сырости никуда не делся.

Ёлка, утерев нос платком, вышла. Тетка с глазами старой плакальщицы ее за что-то благодарила.

Сев в машину, Ёлка посмотрела на двухэтажную постройку на своей земле. Попросила везти прямо к старцу, но, узнав про очередь – «с ночи стоят», – велела ехать в гостиницу. Она здесь надолго, успеется.

Глава 7

В августе уже не купались, по вечерам от Ладоги поднимался стылый пар, несобранную голубику клевали сойки, лезли в бору грибы. В полдень на плоских валунах в бухтах было жарко, но тепло не летнее, а такое, как суп в погасшей печи: еще горячий, но не только сварен. Пахло кострами. Инвалидам докучали мухи, отца подрядили мастерить сетки на окна, деревяшек на острове было навалом, а вот сеток, да еще мелких, чтобы не пропускали мошку́, не хватало. В палатах, где всё же приколотили такие, Семену жаловались на темень: масть, с какой зашел, не видно. Ели инвалиды плохо, курить и то побросали. Даже те, кто мог передвигаться на тележке или костылях, лежали на койках, прикрывали лица марлей.

Суладзе (мать запретила называть его Цаплей – «ты же будущий врач, и потом вон какой лоб здоровый») заплатил двум рыбакам, чтобы выкопали впрок могилы на старом кладбище. Самовары в жару умирали чаще, чем зимой. Старухи-санитарки шептались, что хотят, стало быть, в мягкую землю лечь, а не в промерзшую. Семен понимал, что по науке телу после смерти безразлична температура земли. Чувств не остается никаких, разве что ногти еще растут и щетина лезет. И все же смотрел на самоваров с жалостью: разносил молоко, ставил градусники, кому показано, а сам будто прощался. Те перед ним, наоборот, храбрились, приосанивались на койках и ехидничали про «первую любовь, такое дело».

Семен не отвечал. Был сам не свой. Стрельба стала в тягость. «Не дергай крючок, а спускай; тарелку с самого начала веди, в небе ее не поймаешь; плечо у всех болит: пока пристреляешься, кожу до синяка изнахратишь, потом ничего», – наставлял его Васька. Отец вот уже несколько их учений пропустил, на митрюхинской лодке в одиночку кружил вокруг острова, в бинокль изучая берег. В лодку он себя сажал своей хитроумной лебедкой, которую держал на берегу. Придерживался за ветку ивы, удобно свисавшую над водой. Сегодня утром Семен наблюдал, как отец загружается, – подойти не решился.

Ёлку со дня, как ее разноглазый стрелял в нерпу, Семен больше не видел. На турбазе ее по вечерам не было, под окнами дома караулил – то ли она рано ложилась, то ли… Нет, и думать не хотелось про этого Егора. Он бы не смог разноглазому и градусник поставить спокойно. Хорошо, что тот обитал в одной палате с этим «профессором», Ильей Ильичом, ими мать занималась.

Вчера за занавеской мать ни с того ни с сего принялась рассказывать отцу, что Илья Ильич – ее любимый пациент, профессор, и войну прошел, и инсульт пережил, а ни на что не жалуется. «На каком фронте?» – спросил отец, до этого молчавший. Мать сказала, что он нормальный и не вспоминает про пальбу, окопы с утра до ночи. С ним в палате «очень воспитанный молодой человек, жалко, что сердечник». Отец пробурчал, как их вообще занесло к ним на остров, а после велел ей документы проверить, печати под лупой рассмотреть. Мать выпалила, что инвалиды все скоро перемрут: интернату что, пустовать? вот и едут на излечение. Распалившись, заявила, что на острове этом мерзлом нормальных людей сроду не жаловали, она сама, мол, два года кряду подлаживалась к ним, судна подставляла, пеленки стирала: «Руки кровавыми трещинами шли, чтобы признали, зауважали!» Профиль матери за занавеской дергался, как отражение в воде. Отец махнул рукой, застыл. Оба они никак не могли все высказать друг другу.

Управившись в палатах, Семен, не зная зачем, поплелся на кладбище. За оврагом, сняв рубахи, с жирными от пота спинами рыбаки копали могилы. Возле каждой рядом рос черный холм, из него разбегались перепуганные усатые жужелицы. Семен стоял поодаль, смотрел. Могилы длинные – сам Цапля, Суладзе, с его ногами поместится.

– Подмогнул бы, может? А, ты ж в белом весь, санита-ар. – Сын старика Митрюхина был крепкий, зубы на перепачканном лице светились. – Знаешь, земля откуда эта? Так рыбаки и навезли лодками с материка, еще в царское время. Теперь вот мы ее рыхлим.

– Че ты прицепился к пацану, его краля бросила, Ландыря дочка. С новым этим крутит.

– Вот черт разноглазый, везучий. Я бы с ней…

– Ты бы уж конечно, только грязный, как падаль. Шуруй давай. Тот, городской, на которого ты хвост задираешь, при деньгах небось. Хоть и правда мутный.

– Соболь его фамилия? Эй, санитар?

Семен поморщился, вроде как заскучал. Не отвернулся. А самого затошнило даже. Одно дело – догадываться, другое, когда тебя вот так перед фактом ставят. Вспомнилось, как с Колькой ножи метали в женщину на иконе. В церкви, где в алтаре магазин. Женщина была в полный рост, в красном, да еще и на облаке стояла смирно, – идеальная мишень. Краской ее почему-то не замазали, как остальных. Колька – увалень, а меткий, гад, – веко ей пробил под глазом. Нож еще по щеке чиркнул. Получилась слезная дорожка. Весь вид сделался такой: плачет женщина. До того живая с этой слезой-царапиной стала, что они сбежали и долго боялись ходить в магазин – казалось, женщина сойдет с облака и надает оплеух.

Когда стали подростками, забылось, конечно. Хотя Семен только вид делал, что не помнит. Наверное, и Колька так. Сталкиваясь в магазине, они задирали подбородки, нарочно смотрели на женщину в красном.

Семена вдруг потянуло проверить, как она там? Все плачет?

По дороге, мимо грустных лиственниц, он шел, прокручивая мысли в фарш. Мать под праздник привинчивала алюминиевую мясорубку к краю стола, потом загружала кусочки кровянистого мяса с прожилками, в миску вываливалось уже спокойное, однородное. Ничего общего с той тушей, которую разрубали в церкви, где ему приходилось отстаивать очередь, да еще от взгляда женщины в красном уворачиваться. Смотрел на мясника в заляпанном фартуке, на свиные головы, коровьи ляжки. Клялся, никогда в рот мяса не возьмет больше, а вот уплетает же.

Дойдя до магазина, Семен вспомнил, что Васька ждет его на ученья. Рванул к причалу.

Лодку Семен швартовал справа, к ней вела не главная дорога, а заросшая стежка через старый яблоневый сад. Вроде водоносы ею пользовались еще при монахах. В саду поспел белый налив, обгонявший и грушовку, и мирончика, который висел чуть ли не до заморозков. Солнце скакало по листве. Пахло пряным и сладким. Яблоки светились сквозь кожуру, Семен на бегу обглодал одно, второе. И едва не подавился, услышав шум своей моторки. Всё громче, громче. Ломая кривые ветви, давя падалицу, заспешил к отмели. Из моторки выбирался, уперев костыль в прибрежную жижу, Васька.

Ваське, выросшему в тайге, удавалось заговорить природу, так что и медведица не раз обходила его стороной. С людьми Ваське было легко, разве что с командиром не всегда. Он видел, как Подосёнов маялся в госпиталях. С обрубком ноги можно хоть на костылях прыгать, а тот вовсе безногий: по нужде просись, на перевязку – жди, когда отвезут. Да что там, покурить на крыльцо и то не выйдешь.

В сорок пятом, когда вернулись в голодный Ленинград, командир, уже смастеривший себе тележку на подшипниках, доставал Ваське до пояса. Но говорил с людьми свысока: не поймешь, то ли работу просит, то ли задирается. Если бы не тот мальчишка, прямо возле них свалившийся с велосипеда, не видать бы им работы и крыши. Мальчишка не из простых был, с няней гулял. Едва они, оборванные, безногие, сунулись к пацану, няня ребенка дернула, за спину упрятала. Блокадная привычка. Потом смотрела молча, как командир цепь накинул, колесо восьмеркой без инструмента выровнял. Мальчишка обрадовался, сел на велосипед, так возле командира и ехал. Один педали жмет, второй «утюгами» от асфальта отталкивается.