Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 9)
– А-а-а, – снова повторили мы разом.
А Гришка вдруг заблеял:
– Бээ-бээ.
Василий Гаврилович покраснел и тут же приказал Гришке стать в угол. Цыганенок стоял наказанный, а я подумала, что действительно мы блеем, точно овцы. И еле удерживалась, чтобы не последовать Гришкину примеру.
Так мы одолели три буквы, учитель ушел в свою комнату, класс зашумел.
Первая перемена…
А на втором уроке нам уже роздали буквари, доски, грифеля и задали урок писать палочки. Признаюсь, у меня эти палочки плохо выходили, такие несуразные каракули – пузатые.
Учитель покачал головой и сказал:
– Уж ты, Винникова, постарайся, а то для первого раза что-то плохо.
И помню, на третьем уроке, учитель принес потертую скрипку и роздал старшим ноты: впервые я увидела урок пения…
Вот я и учусь.
Теперь попривыкла: мне все дается, только палочки, овалы и полуовалы дурно выходят, как ни стараюсь.
Не одолею их, верно, и до самой смерти.
Гришки уже не боюсь: первое – сама ему сдачи даю, а второе – у меня защитники есть, Ваня и Вася, сыновья ктитора, ребятки неозорные, добрые…
Пришла зима. Как хорошо сидеть по зимним вечерам в теплой избе!
У сестры Маши научилась я вышивать на пяльцах, и теперь меня не тянет из дому: подруг вижу в школе, а дома работа, которая мне по нраву.
Подошли святки. Неумолчно гудут прялки сестер, а мать мотает пряжу и готовит красна[10].
Зима снежная, сугробы вровень с крышей. Славно кататься: заберешься на крышу сарая и мчишься-летишь прямо на речной лед.
Уже появились на свет Божий любимцы мои: кроткие, нежные ягнята. Мать всегда выносила их из хлева погреться в избу и сажала на печку. У меня приятная должность: ягнят караулить, чтобы с печки, часом, они не упали.
Мать и сестры уже выпряли все замашки и лен, основали красна, теперь внесут в избу стан, и будут сестры навивать пришву, а мать начнет ткать холсты.
Я досадовала, когда вносили в горницу неуклюжий стан, который застил свет, занимая пол-избы, но цевки[11] сучить я любила.
Под широкой лавкой, на которой я работаю, стоят три лукошка, а в них сидят на яйцах гусыни – злейшие мои враги. Не люблю этой птицы. Они высиживают птенцов, а кому стеречь – Дёжке.
У, противные, даже опустить ногу с лавки нельзя, кусаются, шипят, точно змеи. Еще хорошо, что сижу около мамочки и слушаю, как она шепчет молитвы. Все молитвы, какие знает, она перескажет и наступит на приножку и пустит в зев гладкий блестящий челнок:
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…
Быстро мелькнет челнок, в ловких руках застучит бердо[12], «стук-стук», а уста все шепчут святые слова.
Я усердно, на совесть, сучу цевки, чтоб были крепкие, – мамочке хочу угодить – насучу штук пятнадцать, в коробочку сложу: что мать мне сделать велела, то я и сделала.
А она мне за работу даст кусок сахару и скажет:
– Все равно что конфета.
Иногда убаюкивало меня мельканье челна, стук берда да теплая спина мамочки, и я засыпала. За окном, бывало, бушует вьюга, завывает на разные голоса в трубе, бешено мечет солому на крыше, а мне и не страшно. И просыпалась я уже на постели, не ведая, кто и как меня туда перенес.
В этом году, к весне, лучше всех расцвела у меня ветка черемухи. Под Андрея Первозванного поставили мы в бутылки черемуховые ветви и загадали: у кого расцветет, тот будет счастлив. У сестер зачахли, а моя ветка на удивление пышная.
Все говорили:
– Это ты будешь счастливая.
«Ну, значит, в монастырь уйду, – думала я. – В том мое счастье».
А на дворе весна… Снег почернел, стал рыхлым, проталины засинели, солнышко еще в робости, а припекает. Потап Антоныч встряхивал головой и почасту говорил:
– Благодать, во святой час. Надобно загодя съездить в город, а то через недельку половодье заступит.
И правда, недели через две под окнами у нас расшумелся ручей.
Мы с Машуткой устроили состязание, выбегали из избы босяком, залезали в рыхлый снег: кто дольше в снегу простоит, тот молодец.
Молодцом всегда бывала я, но и подзатыльники получала тоже я, если кто из старших приметит этакой спорт.
В избе не усидеть, так светла весна на дворе. Сестры моют, скребут у нашего ручья, чтобы даром под окнами не шумел. Мать кончила ткать; вынесли стан, избу белят: скоро наступит Великий День.
Кто же не знает радости радостей, Светлого Христова Воскресения?
После сурового поста, после зимней тесноты в избе, после упорного труда приходит вешний великий праздник, а с ним и святой заслуженный отдых.
С верой и чистотой готовятся встретить крестьяне Праздников Праздник.
Святая, Великая Суббота…
В тонком сумраке вечера теплятся лампады, стол покрыт скатертью с раскату, посреди стола миски с крашеными яйцами, а в углу, под образами, завязанный в белоснежный плат, стоит кулич, готовый для освящения.
Утренняя суета стихла, только за печкой неугомонный сверчок-гурюкан, зазимовавший у нас, точит свои ножнички в тишине.
Отец еще управляется со скотиной, а мать переодевает платье, чтобы идти в церковь. Ожидая мать, я то и дело подхожу к куличу и еле удерживаюсь, чтобы не отковырнуть изюминку, а то и сахарный бисер. Но мать предостерегает:
– Смотри, Дёжка, не оскоромься, уже недолго ждать. Вон Настенька и Дуня с пятницы маковой росинки в рот не брали – все женихов вымаливают…
Мать вышла в сени. Тихо скрипнула дверь, пахнуло свежестью вешнего воздуха. Пелена у образов покачалась, чуть дрогнули лампады, и забегали тени по ликам святых, – будто ожили лики.
В избе осталась я да гурюкан. Сегодня всю ночь мать жарила и пекла, а гурюкан теплышко любит, – вот и заливается трескотней. Я ступила к куличу; больно пахнет душисто, но оскоромиться – Боже сохрани. Летося был такой грех, я отковырнула кусочек, а потом горько и долго мучилась.
Мои раздумья над куличом прерывает голос отца:
– Мать, а мать! Пора в церковь, народ уже собирается.
– Я готова, – отвечает мать.
На дворе темень, и отец идет с фонарем впереди.
– Не упади опять, – говорит он, когда мы переходим ручей.
Шумевший утром ручей сейчас затих и чуть слышно воркует, будто боится нарушить величие Святой Ночи. А неделю назад такой он был буйный: шумел, грохотал, тащил за собой все, что встречал по пути, спадая в глубокий овраг. Из году в год, в половодье, овраг ширится, углубляется: скоро к нашей избе подойдет. Раз ручей принес и выбросил под мое окно дар: деревянную куклу. Краска с нее давно была смыта, но радость моя не стала от того меньше.
Другой раз наш ручей подарил мне большую раковину. Она переливалась радугами, и я решила, что раковину принес ручей с какого ни на есть дальнего моря и что вот из этой самой-то раковины и делают те пуговки, которые так мне нравятся…
А на прошлой неделе ручей наделал мне и беды: хотела его перейти, но подмытая доска провалилась, и по колени я шлепнулась в бегущую, мутную воду.
Мать осердилась, что я промочила онучи и лапти, меня загнала на печку, а лапотки мои поставила просушить. Утром мать достает их из печи, а один лапоть сгорел. Эх, беда, лапотки-то были новые. Николай сплел мне их из тонких лык, с венчиком. Я поплакала, а сестры и теперь меня дразнят:
– Дёжка, а куда твой лапоть подевался…
В темноте по селу мелькают, плывут разноцветные огоньки; невидимая рука несет их к храму, который весь светится, как тихая Купина Неопалимая.
В церковной ограде лег белый венок из узелков с куличами: святить принесли.
Пахнет свежая травка, пусть ее протоптали мужицкие каблуки. На паперти в тихой беседе сидят прихожане. Обыкновенно шумливые, мальчишки попритихли. Нельзя и подумать, что вокруг церкви и в ней такое множество народа.
Благоговейная тишина. Слышен всем чистый голос Мишутки Стефановича, читающего деяния.
Но вот чтец деяний апостольских смолк, только слышно сдержанное покашливание. Вот заколыхалась над головами Плащаница, тихо поплыла, сокрылась в алтаре. И зазвенели серебряные хоругви, закачались над толпой образа, высокое распятие, и одна за другой вспыхнули свечи, кротко озаряя лица. По щекам у многих катятся слезы. Тишина.
Тогда не дивилась я ни тишине, ни слезам, тогда Дёжка, как все, переживала благостную минуту. И теперь я знаю, что нет драгоценнее сокровища у человека, чем эти слезы – тайная вечеря души, свершаемая в святой тишине.