Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 94)
Однажды, когда она гостила у нас в Фурмановом переулке, Мандельштам уговаривал ее отложить отъезд. Сцена запечатлелась у меня в памяти, как моментальная фотография. Оба они у меня в комнате, узкой и длинной. Она стоит спиной к окну, он топчется рядом, зажигая папиросу. Ахматова говорит, что ехать надо, иначе Пунин (Николаша) «даст деру». «Вам дашь!» — смеется Мандельштам... Ахматова склоняет смиренную шею и говорит: «Я кроткая...» Мандельштам хохочет и повторяет слово «кроткая» с таким раскатистым «р», словно ржет молодая, еще не объезженная кобылица. Ахматова вдруг взмолилась: «Не выдавайте! Вы меня раньше знали. Теперь я не такая». Мандельштам успокоил ее: «Точно такая, только вы «это» припрятали...» Через четверть века я убедилась, что «это» действительно было здорово припрятано, и я спрашивала, куда девалась ее пресловутая «тишина» и сдержанность. Их не стало. «Они исчезли, утопая», — говорила Ахматова.
Поверив в «кротость» зрелой Ахматовой, я попалась на мякину. Ведь в лучших стихах, внешне сдержанных, всегда слышится голос эдакой боярыни, то плакальщицы, постницы и молельщицы, то так проклинающей недругов и превозносящей друзей и единомышленников, что любому Никону следовало бы держаться подальше. Ахматова называла Цветаеву «поэтом силы», но сила, вероятно, женское свойство, потому что и в открытом буйстве Цветаевой, и в сдержанном бесновании Ахматовой поражает не что иное, как сила. У Ахматовой действует сначала сила отречения, потом отказа от текущей неправды. В том, как она произносила «нет!», был настоящий подвиг неприятия[19].
Несостоявшийся спор с Ахматовой по поводу, который не стоит выеденного яйца, мучит меня, потому что и во мне прорвалась на старости женщина, считающая себя непогрешимой. И поэтому я не могу не изложить доводов, которые Ахматова не пожелала выслушать, заткнув мне рот своей «несравненной правотой». Ахматова написала, что в 1924 году Мандельштам привел к ней свою молодую жену. Я считаю, что до нашего переезда в Ленинград мы были у нее дважды — в первый раз в 23-м, а во второй — в 24 году в двух разных квартирах, на Неве и, кажется, на Казанской, но и там она еще жила с Ольгой Судейкиной, которая потом уехала во Францию. На которой квартире состоялась первая встреча, я поручиться не могу — Ахматова постаралась меня запутать, чтобы я не узнала, где она жила раньше, где потом, а может, она и сама не помнила. Мне помнится, что сначала мы были на Казанской (или возле Казанского собора) и она вышла к нам в темноватую переднюю. В следующий раз — через год — мы заявились на Неву. Мандельштам узнал квартиру, которую мы смотрели в прошлый приезд, уже готовясь к переезду в Ленинград, но не решились снять из-за ремонта, который стоил бы кучу денег. Мандельштам думал, что расходы на ремонт взяла Ольга: «Откуда у Анны Андреевны деньги...» Впоследствии Ахматова сказала мне, что деньги были у нее — она продала книжку в частное издательство в Ленинграде и в «Петрополис». (На ремонт не хватило бы десяти книг.) У Ольги, по ее словам, не было ничего, и она спасалась при ней. Про Ольгу я точно не знаю, но вот я действительно спасалась при Ахматовой в Ташкенте. Пока мы жили врозь, она всегда мне припрятывала кусок хлеба или кучку макарон со своего обеда, а потом, поселившись вместе, мы жили на ее паек. Я служила, но моих заработков и выдач хватило бы только на голодную смерть. Спасали не деньги, а пайки, то есть выдачи нормированных продуктов по государственным, а не рыночным ценам.
Кто бы ни платил за ремонт, они поселились на Неве. По Ахматовой выходит, что мы были у нее весной и летом на двух разных квартирах, а осенью, переехав в Ленинград, узнали, что она переселилась и живет в пустых комнатах Шилейки в Мраморном дворце. Добывание квартир, даже в Ленинграде, дело очень трудное. Думаю, что Ольга продала квартиру на Неве на свой отъезд, но все это лишь предположения. Единственное реально — если бы мы были в одно лето у Ахматовой на двух квартирах, мы бы запомнили, что она только и делает, что скачет с одного места на другое...
Вторую встречу датировать легко. В Ленинград мы переехали ранней осенью или в конце лета 1924 года, и в самые первые дни Ахматова пришла ко мне на Морскую. Ольга Глебова-Судейкина уже отправилась во Францию, Ахматова же поселилась в Мраморном дворце. Она объяснила, что не решилась остаться одна без Ольги на Неве. Как я знаю, прислуг она боялась, подруги исчезли, а печек топить она не умела. (Трудно представить, как прожили Ахматова и Шилейко в голодные годы — оба абсолютно беспомощные.) В Мраморном дворце размещалось общежитие Цекубу и всегда можно было подцепить какую-нибудь уборщицу, чтобы прибрала и вытопила. К несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице — подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособность ладить с прислугой — верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты характера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл «декадентской поэтессой» еще в дни, когда она была девочкой и о стихах не помышляла, сердился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: «По вашим грехам и то хорошо...» Не застав дочь в Царском — она осталась ночевать у Вали Срезневской, — он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: «Так вы, женщины, всегда попадаетесь...» Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна — «чуть ли не горбунья» (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью — Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова выбор отца по-своему: «Она, наверное, умела слушать». Нетерпеливая молодая Ахматова, видимо, не дружила ни с матерью, ни с отцом, ни с братьями, а неспособность наладить быт унаследовала от матери. Она всегда была в зависимости от очередной подруги или от семьи, в которой раскинула палатку. Из Мраморного дворца Пунин перевез ее вещи на Фонтанку, когда она жила с нами в Царском. В Мраморном я раза два была, но не у нее, а у уже брошенного Шилейки.
Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположенном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко — земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты — скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, — «так было и с Аничкой», — прибавил он. Мы промолчали.
Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: «Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку — он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?» Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная — так же мало для сенбернара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспитания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: «Я слышал, что вы написали стихи «низко кланяюсь». Правда ли?» По смутным признакам, приведенным Шилейкой, стало ясно, что доброжелатели так расценили «1 января 1924».
Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел «1 января» и спросил: «Ну что — низко кланяюсь?» «Нет, — ответил Шилейко, — но может, есть что другое, где «низко кланяюсь»...» Мандельштам подряд прочел все стихи после «Тристий» и каждый раз спрашивал: «Ну что — низко кланяюсь?» Шилейко отвечал «нет». Раз читалось «1 января», значит встреча произошла в 1924 году — весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко — в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.
Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. «Если не Шилейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?» Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к «кличке» («Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда») и действительно оставила бы фамилию Шилейки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат церковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрированным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между загсом и домоуправлением. Смешно, что она обиделась на своего трусливого друга и жаловалась мне на кличку и обман еще в Ташкенте. Мы жили вместе, когда Гаршин овдовел и прислал ей письмо с официальным предложением. Он ставил условие, что она будет носить его фамилию. У меня письмо вызвало взрыв хохота, но она отнеслась иначе. Ей понравилась мысль о настоящей, «законной» фамилии: «Вы же носите Осину фамилию!» Я бы с удовольствием носила бы свою, но никто не хотел ее запоминать — я ведь не Ахматова... Ей надоела «кличка», и она хотела от нее укрыться. Как Мандельштаму, ей надоело «фигурять Ахматовой». Из этого ничего не вышло — ей не удалось стать ни Гумилевой, ни Шилейко, ни Гаршиной. Пуниной она и не помышляла быть — ею была Анна Евгеньевна, в девичестве Арене. Документы на Ахматову ей оформил, кстати, Пунин, когда мы жили в царскосельском пансиончике. Куда она, бедная, могла укрыться от Ахматовой? Кличка прилипла так плотно, что разделить их было невозможно.