Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 81)
Дело происходило в самом конце февраля или в начале марта 1953 года. В провинциальных городах был подан знак к облаве. Считалось, что она будет решающей и последней. К апрелю предлагалось «очистить» все учреждения, чтобы больше никогда не чистить. У нас нередко говорили, что народ принес «последнюю жертву», но жить после этого становилось не легче, а вот что чистка будет последней, заявили впервые. Это означало, что она примет огромные масштабы — ее планировали во всесоюзном масштабе. Шла обычная жизнь с обычными ночными обысками и арестами, ловлей «повторников» и прочими радостями. Люди трудились, затаив дыхание, и молчали как рыбы. Никто не знал, кого огреет обухом по голове, и поэтому я каждый вечер раздевалась и ложилась спать как ни в чем не бывало. Однажды меня вытащили из постели и ударили обухом по голове. Обушок, которым меня били, был легонький, и на такие удары жаловаться не следует. Я и не жалуюсь, а просто собираю фольклор.
Поздно вечером — я уже легла — ко мне постучались. Я не испугалась, потому что стук был обыкновенный, а не тот — особенный. Пришла ночная дежурная по студенческому общежитию, попросту — сторожиха, и сказала, что меня вызывают на экстренное заседание кафедры: звонили по телефону и прислали двух студентов, чтобы проводить меня. Я сказала, что обойдусь без провожатых — до института было рукой подать. Они все же дождались меня, когда я, преодолев искушение сказаться больной, оделась и вышла. Вечерняя смена давно кончила занятия, и раздевалки не работали. Я вошла в шубе в указанную моими провожатыми комнату — это был кабинет иностранных языков, где хранились методические пособия, картинки и пластинки, но полностью отсутствовали книги, кроме самых наиновейших учебников. В старых обнаруживались идеологические ошибки, их «изымали», а иногда и сжигали. В кабинете в полном сборе сидели члены всех трех кафедр. Собравшиеся выглядели нарядно и празднично — сплошной крепдешин, как тогда полагалось советской женщине — от доярки до профессора. Видно, моих коллег предупредили о заседании, иначе они бы не успели сбегать домой и прихорошиться. Я удивилась, что собрание еще не началось, словно ждали только меня. Спросить, в чем дело, я не успела, потому что директор, никогда на заседания кафедр не приходивший, а теперь почему-то сидевший среди преподавателей, предложил начинать. Я так и не сняла шубу, когда услышала, что будет разбираться мое дело, и, почувствовав, что у меня слегка подкосились ноги, тяжело опустилась на услужливо подставленный мне стул. Его поставили поодаль — против всей массы преподавателей, сидевших вкупе на стульях и скамейках.
За председательским столиком очутился Глухов, секретарь парторганизации, он же — Спиноза. Я вспомнила ночную рубашку из «Пролога», но решила, что и шуба сойдет. Накинутая на плечо, она выделяла меня из крепдешиновой толпы. Ритуальные действия вызывают озноб, и шуба оказалась кстати.
Спиноза — в ордене по случаю торжества — открыл заседание. Первой он предоставил слово белозубой комсомолке, только что оставленной при кафедре. Мне приходилось гонять ее с экзаменов, но я не возражала, когда прошлой весной Спиноза предложил выдвинуть ее в преподаватели. Охранять кадры от стукачек у нас не полагалось. Белозубая говорила трогательно и задушевно. Первым делом она обвинила меня в сочинении закона Гримма и Раска, который я навязывала студентам. Преподаватели подтвердили, что ни о чем подобном они никогда не слышали, хотя кончили центральные вузы (он числился в программе, но его действительно никто не знал — марристы его отвергли). «Такого закона не преподавали даже в Сорбонне», — заявила заведующая кафедрой. Она была из институток и кончила курсы иностранных языков при Сорбонне. С начальством и органами порядка бывшая барынька ладила отлично.
Второе обвинение белозубой заключалось в том, что я преследую молодежь — на лекции по теоретической грамматике я сказала, что молодой английский джерунд вытесняет старый инфинитив. В этой фразе усмотрели намек на борьбу отцов и детей, немыслимую в стране социализма. Белозубая робко улыбалась и несмело оглядывала собрание. Скромность и робкие взгляды заменили нахальство и грубые выпады двадцатых годов. Кто-то, наверное, сказал, что девушке надо быть скромной и женственной.
Начались выступления с мест — подготовленные и спонтанные. Лаборантка с шестимесячной завивкой «перманент» сообщила, что я как-то села на подоконник, хотя все видели в фильмах, что люди сидят на стульях или в креслах. Они изучали «хорошие манеры» по фильмам, так же как любовь и честь. Только смех разрабатывался по примеру радиодикторш: заливистый с колокольчиками. Несколько поколений смеются этим подлым смехом и говорят с интонациями дикторш, фальшивее которых нет. Радиодикторши за рубежом повторяют эти интонации, считая, что это и есть русский язык. Когда-то была дискуссия, как вещать — по-яхонтовски или «с чувством». Победила актерская школа, и в голосе у дикторши звучит слеза, гнев и радость, как у ее ученицы — перманентной лаборантки.
Одна из кафедральных дамочек, кончивших наш институт, вздумала за меня заступиться. Она сказала, что я все же дала ей некоторые знания. На нее накинулись толпой с обвинением, что она оторвалась от масс. Ей пришлось отступиться. Она тоже изучала поведение киноактрис и носила чернобурку на одном плече. От нее я узнала, что все ждут выхода книги, уже подписанной к печати, о хороших манерах.
Директор института носил пенсне на черном шнурке и был удивительно похож на Чехова. Он гладил бородку и кивал головой, когда выступавшие наносили меткий удар. Для моего изгнания понадобились мощные силы — Чехов и Спиноза. Оба они переводили девичьи речи на государственный язык: пренебреженье гениальным учением Сталина о языке, протаскиванье марризма (закон Гримма и Раска), преследование прогрессивных молодых кадров и завышение оценок. Кафедра постановила снять меня с работы и дать неделю или две сроку, чтобы я «закруглилась», то есть быстро закончила лекционные курсы, главное, истории языков, которых они все боялись как огня.
Вся эта операция заняла несколько часов и проводилась с абсолютной серьезностью. Никто не улыбнулся, я не встретила ни одного сочувственного взгляда. Лица окаменели и выглядели тяжелыми и мрачными. Единственный человек, чувствовавший омерзительный комизм происходившего, была я сама, сидевшая в шубе, как Меншиков в ссылке. Клянусь, что меня выгоняли именно так и с такими обвинениями. Террор приводит к одичанию, и подобные сцены разыгрывались по всей стране.
Хорошо то, что хорошо кончается. Изгнание из вуза было первой ступенью. За ним должны были последовать другие мероприятия, запланированные в высших сферах. Они не осуществились, потому что умер один человек. Говорят, его могли спасти, если б взломали дверь в комнату, где он сидел запершись. Он внушал такой страх, что дверь взломали слишком поздно. О его смерти ходит много версий, но никто ими не интересуется, кроме последовательных сторонников террора. Я их не вижу и молю Бога послать мне избавление прежде, чем они войдут в мою комнату.
Я собирала и упаковывала вещи, когда ко мне ворвалась женщина с моей кафедры, сходившая с ума в ожидании такого же заседания в свою честь. Когда выгоняли меня, она лежала в больнице. Выросла она в Галиции, жадно читала советских писателей и верила каждому слову. Приехав в Ульяновск, она долго несла зарубежно-комсомольскую чушь, хотя уже испытала репрессии-минимум из первого вуза, где она работала, ее выгнали по пятому пункту. Она сочла это местной ошибкой, но, когда выяснилось, что пятый пункт стал центром внимания и на идиллию соцреализма полагаться нельзя, у нее вдруг открылись глаза. И сейчас — с порога — она крикнула: «Сталин умер!» Я похолодела и втащила ее в комнату. Пока диктатор жив, он бессмертен. Я подумала, что моя сослуживица окончательно сбрендила, а за такие слова нас могли обвинить в покушении на вождя и сгноить в лагере. Я включила радио и почувствовала неслыханную радость: это правда — бессмертный умер! Мне стало весело собирать шмотки, и впервые за много лет я по-новому увидела мир. На следующий день, когда я «закруглялась» со студентами (то есть просто несла какую-то канитель, лишь бы отбарабанить часы), нас сняли с занятий и отвели в конференц-зал, заполненный огромной рыдающей толпой. Дамочка в черно-бурой лисице сказала мне, что словно потеряла отца — такое у нее состояние. Спиноза сохранял бодрость и заявил, что Сталин умер, но дело его живет. Вскоре его хватил инсульт, он ослеп и помер. Две дочери, несомненно, продолжают его дело. Готова ли огромная страна, рыдавшая в марте 1953 года, продолжать дело хозяина? Старшие и руситы, по-моему, в любой день восстановят лагеря и пошлют туда теплушечные поезда с работниками, будущими доходягами. Молодые жаждут приятной жизни и равнодушно относятся ко всему, что не служит им на потребу.
Заседания кафедр наподобие описанного продолжались вплоть до снятия Берии. В институте, из которого выгнали меня, последним пал профессор Любищев, биолог, спрятавшийся в глушь от лысенковцев. Выгоняли не только тех, у кого был подозрительный пятый пункт, но заодно и всех, от кого хотелось освободиться. Образованные и знающие ощущались как бельмо на глазу, и на них бросались всей сворой. С Любищевым мы случайно встретились в одном институте, но слышали друг про друга давно. Тем не менее до смерти Сталина мы не решались открыто разговаривать на запретные темы. Максимум, что допускалось, это несколько фраз о значении в русской истории Иоанна Грозного. В марте 1953 года мы вдруг заговорили полным голосом, и жена Любищева в удивлении воскликнула: «Подумать только, как вы долго молчали!..» Кроме Любищева я разговорилась с дешевой швейкой, которая шила мне чудовищные платья. «А вы чего ревете? Вам он что?» Она объяснила, что при нем люди кое-как приспособились, а дальше — почем знать? — может, будет еще хуже... В этом был свой резон.