Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 71)
К числу доблестей Ахматовой относится то, что она не придавала ни малейшего значения своему успеху десятых и двадцатых годов. Она говорила: «Так бывает, но это еще ничего не значит». Мандельштам ни на секунду не задумался о своем посмертном будущем. Он просто занимался делом. Мне кажется, что такой была и Цветаева. Так, очевидно, и следует поступать, раз никаких объективных измерителей не найти. Пастернак пробовал нащупать какие-то измерители. Он однажды сказал мне, что «Ахматова и Мандельштам лучше выразили себя», чем он. Это было еще при жизни Мандельштама, и я передала ему слова Пастернака. Он рассмеялся: «Пастернак этого не думает, он это так сказал — чтобы приятно было...» Ахматова же произнесла свою любимую формулу: «Тоже красиво...» Больше мы об этом не говорили.
У Пастернака есть прелестное определение поэзии, которое отнюдь не является измерителем: «Это — круто налившийся свист. Это — щелканье сдавленных льдинок. Это — ночь, леденящая лист. Это — двух соловьев поединок». И цель есть у поэзии: «...звезду донести до садка на трепещущих мокрых ладонях...» В этом весь Пастернак, удивленный отблеском неба на мокрой после ночного купания ладони. Его рассуждение о том, кто лучше выразил себя в стихах, связано с другой строчкой, которая на мой слух звучит как официальный отчет: «Цель творчества — самоотдача». Я помню, что «творчество» — запретное слово. Хорош был бы художник, который бы под вечер сказал: «Я сегодня много сотворил...» Или: «Хорошо после творчества отдохнуть...» Самоотдача или самовыражение как будто целью не могут быть. В них есть скрытое — да какое там скрытое, самое что ни на есть явное! — самоутверждение. Не лучше ли раз навсегда отказаться от измерителей, целей, определений, а главное, от разбухания самости. Удивление, что ты живешь в этом мире и получил таинственный дар речи, лучшее, что есть у человека, в этом как будто зерно поэзии и ее основа. Не этим ли поражает «Сестра моя — жизнь», книга миропознания, благодарности и радости...
Даже великие поэты не знали, как назвать отличительную черту поэзии. Гётевское «чуть-чуть» содержит в себе очень много, но столь же неуловимо, как сама поэзия. В поэзию и в того или иного поэта остается только верить. Я никогда не теряла веры, хотя знала, что женщины, в особенности жены, ошибаются чаще всех. Впрочем, присяжные судьи литературы ошибаются чаще женщин и жен, и их ошибки гораздо вреднее. Сколько на моей памяти было мнимых величин, раздутых общественным мнением и знатоками. От них остался только пепел и прах. Что по сравнению со знатоками бедные женщины, которые иногда верят в дар своего мужа, друга или любовника...
Вместо того чтобы думать о своей литературной судьбе, Мандельштам и Ахматова искали людей, которые в стихах хоть как-то приблизились к поэзии, потому что им не хотелось оставаться в пустоте. Увлекающийся Мандельштам то и дело «открывал» поэтов среди тех, кто не подражал акмеистам и не употреблял «мнимо акмеистических слов». Вместе с Ахматовой он выдумал игру: у каждого из них есть кучка талонов на признание поэтов, но она — жмот, сквалыга — свои талоны бережет, а он истратил последний на старика Звенигородского и просит взаймы хоть один, хоть половинку... Она действительно свои талоны берегла, а в старости стала раздавать их без оглядки — направо и налево. Боюсь, что среди розданных ею за последние годы талонов есть много липовых. Настоящих хватить бы не могло. Пусть уж люди разбираются, у кого талон — настоящий, у кого — нет. Мне это все равно, да и существуют ли талоны?..
В одном я уверена — последний талон Мандельштама не пропал впустую. Быть может, именно он спас старика Звенигородского. Он пришел к нам в начале тридцатых годов и прочел милые, старомодные и очень чистые стихи. Мандельштам почуял, что старику живется очень туго, и бурно признал его. Затем он побежал ко всем, кто мог и не мог помочь бедняге, и заварил хлопоты о пенсии, а пока суд да дело, раздобыл ему пропуск в писательскую столовую, где кормили по казенным ценам и довольно сносно — по нашим убогим требованиям. Время было голодное, и все кормились по столовым. Пенсию старик получил, когда мы уже были в Воронеже. Доделал это дело, кажется, Пастернак, то есть человек без власти и вполне беспомощный. У нас помогали друг другу, и довольно эффективно, только вполне беспомощные люди.
Так или иначе, Звенигородский стал полноправным членом общества и даже заседал в каких-то комиссиях, вроде пушкинских, в Союзе писателей и очень этим гордился. С его голубой кровью он даже надеяться не смел на такой благополучный исход. Кровь у него действительно была голубая — он подробно объяснил нам, что Звенигородские несравненно старше Романовых и род такой древний, что у него, последнего потомка, сердце не с левой, как у людей, а с правой стороны. От длительного голода кожа у него тоже просвечивала синевой, и она не прошла даже после получения пропуска в столовую и пенсии.
Князь Андрей, хотя какой-то самодур лишил, кажется, титула его ветвь, а потом князей и вовсе отменили, приходил к нам иногда с внучатым племянником, хорошеньким цыганенком. Мальчишка не носил фамилию Звенигородских — он был потомком по женской линии, внуком сестры князя Андрея, с которой он вместе жил. Зато сердце цыганенка было отличное и с подобающей стороны. Звенигородского не смущало, что его кровь смешалась с цыганской, — чего только не случалось с князьями за последние триста-четыреста лет!.. Беда была в другом — мать-цыганка сбежала из погибающей семьи, а отца увели после многочасового обыска. Князь Андрей подкармливал цыганенка половиной писательского обеда и дрожа — он всегда дрожал — рассказывал подробности обыска: как выворачивали половицы и сломали печку в поисках оружия, которого, как и всегда, не нашли. Если бы племянник Звенигородского оказался уголовником, у него имелись бы шансы выжить, но пришли за ним с Лубянки, и я не знаю, как сложилась его судьба. А сам князь Андрей дожил до глубокой старости и даже, похоронив сестру, женился на женщине «из хорошей семьи», как он мне сказал после войны. Он пришел к Шкловским, где я останавливалась, приезжая из разных углов страны, куда меня загоняли министерство и судьба. Мы угощали его овощами, потому что ничего, кроме овощей, он уже не ел. Он специально пришел, чтобы перед смертью отдать мне его рукой записанный ранний вариант «К немецкой речи». Мандельштам как-то надиктовал ему этот вариант и сказал: «Пусть будет только у Андрея Владимировича». Он словно чувствовал, что старик переживет его. Звенигородский сохранил бумажку, хотя в тот жестокий период люди только и делали, что жгли архивы, а если не было печки, спускали бумагу в уборную. Я радовалась долголетию старика и тому, что последний талон Мандельштама не пропал зря. Старик ведь своей пенсией кормился не только сам, но кормил и жену «из хорошей семьи». У таких старух ничего, кроме жестокой нищеты, быть не могло.
Талоны — милая игра, но я обнаружила, что Мандельштам верит во что-то вроде талонов и вполне идентичное по замыслу. Он не любил одного довольно известного поэта, младшего по поколению и совсем иной формации, хотя тот числился в «романтиках» и продолжателях акмеистов — по каким-то абсолютно сомнительным основаниям. Думаю, что в нелюбви была отчасти виновата я, потому что передала Мандельштаму рассказ родственницы поэта, который приводил в восторг весь их круг, а у меня вызвал приступ бешенства. Однажды, когда «романтик» жил еще в родной провинции, к нему зашла соседка, старуха генеральша, потерявшая мужа, как теряли их все женщины в этой обреченной среде, и обнищавшая — тоже как все. Она принесла брелок погибшего генерала — золотой медведь с трубой — и предложила «романтику» купить его. Тот долго играл брелочком и расспрашивал женщину о семье, генерале и всех бедствиях и несчастьях. Он сочувственно вздыхал, и генеральша, отвыкшая от сочувствия и запуганная, расцвела в дружеской обстановке. Она поверила, что добрый поэт сжалится и купит нелепую безделку: ведь он даже поторговался, и она уступила. Они, бедные, всегда запрашивали втридорога за свой мусор, на котором зиждились их последние надежды. Но вдруг романтический поэт изменил тон и сказал, чтобы она уходила. Генеральша спросила, как же брелок. Он отдал ей медведя и дал совет: вставьте в зад — пусть он там трубит. Друзья и родственники поэта с восторгом запомнили и всем рассказывали этот эпизод, считая его образцом изящного остроумия. Это была компания циничных остроумцев, и они забавлялись, как могли. После этого рассказа Мандельштам не мог слышать имени «романтика» и решительно отказывался считать его поэтом... Но мотивировал он свой отказ не медведем и не качеством стихов и их постыдным содержанием (этот настоящий или мнимый поэт насочинял много мерзости, обеспечившей ему сравнительное благополучие и официальное признание), а тем, что никто из старших поэтов его не признал: «Я ведь его не признал, Ахматова его не признала — он не смеет называть себя поэтом...»
Поэтов ходили толпы. Одни употребляли «акмеистические слова», другие нет, но Мандельштаму было безразлично, как они себя величают, а про медвежатника он и слышать не хотел. «А тебя кто признал?» — спрашивала я. «Гумилев признал», — отвечал Мандельштам (они мальчишками признали друг друга — чем не талоны?). «А Гумилева кто признал?» — допытывалась я. «Гумилева признал Брюсов», — смело заявил Мандельштам. Зная отношение Мандельштама к Брюсову и как он не мог найти у него ни одного стихотворения для антологии, я издевалась над построенной им линией преемственности и говорила, что он выдумал нечто вроде рукоположения или, скорее, посвящения в рыцари, о котором мы все читали в детских исторических романах. Он стоял на своем, и я поражалась, что во взрослых мужчинах есть что-то наивное и мальчишеское. Не потому ли они сохраняют «свежесть чувств и зренья остроту» и способны что-то сделать в жизни, а также видеть и слышать гораздо больше, чем женщины, которые еще девочками становятся взрослыми и с подлой трезвостью смотрят на мир?..