реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 66)

18

Выступление Мандельштама испугало меня — в нем было много такого, что могло взбесить начальников. В зале, конечно, находились стукачи, но они были настолько невежественными, что не смогли бы ничего изложить. Я боялась стенограммы, но, к счастью, стенографистки уже разучились записывать живую речь. В ней была сплошная галиматья. Мандельштам огорчился и хотел сам записать то, что говорил, и я еле убедила его этого не делать. Мы и так были окружены стукачами, регистрировавшими каждое слово, но, по невежеству, слова утрачивали всякий смысл в их изложении. Вся эта банда была совершенно дикой.

Стенографистки и сейчас не научились записывать — ведь они точно усвоили, что факты у нас никакого значения не имеют. Мне случилось выступать свидетельницей по иску Льва Гумилева к Ирине Пуниной, укравшей архив Ахматовой, а потом получившей санкцию суда на свое воровство. Мои показания были так записаны, что их не удалось приобщить к делу. В деле Левы они не сыграли роли, зато решающую роль сыграло письмо Ардова, который изложил для сведения суда судьбу Гумилева-отца — расстрел за непримиримость и сына — лагерь за следование по стопам отца. Ардов рекомендовал считать Пунину дочерью Ахматовой, поскольку она настоящий советский человек, не то что лагерник-сын. Этот документ — важнейшая справка для биографии Ахматовой. Она иллюстрирует стихотворные строчки: «Окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей». Мы не случайно воздерживались в квартире Ардова от всяких разговоров — этот умел записывать и улавливать с голоса все, что требовалось. Ни одного неосторожного слова мы при нем не сказали. Говорить вообще не следовало, и я не спала несколько ночей после выступления Мандельштама о «научной поэзии»...

Я только один раз в жизни слышала, как Мандельштам публично читает стихи. Это было еще в Киеве в девятнадцатом году. В самые первые дни нашей дружбы. Какие-то умники решили устроить вечер стихов в том самом театре, где шел «Овечий источник», и с той самой аудиторией, что поднимала радостный вой и устраивала овацию, попавшись на примитивный режиссерско-переводческий трюк. Поэты уже осваивали новую профессию эстрадников. Я говорю не о вечерах стихов, а именно об эстрадном жанре, в котором в десятых годах подвизались преимущественно «вербовщики» аудиторий и читателей — футуристы, а также Северянин, причислявший себя к каким-то особенным футуристам. То были вечера для истерических курсисток и прилитературного слоя любителей нового и эффектного. В двадцатые годы на эстраде царил Маяковский, и, если в провинции не хватало публики, Лавут, организатор вечеров, вызывал пожарных — без касок. Собирал толпу и Есенин. В середине двадцатых годов один раз разрешили выпустить Ахматову, и милиция еле сдерживала обезумевшую толпу, рвавшуюся в зал. Это высшие точки популярности.

В девятнадцатом году — да еще в Киеве вечеров не знали. В театр пришла небольшая кучка посетителей «Хлама» — из тех, что ходили туда из любопытства, — посмотреть, что же такое художники и литераторы. Более солидные посетители предпочитали актерский клуб на той же улице с отличным рестораном. Эти в театр на вечер стихов не пришли, но зато туда нагнали огромную толпу красноармейцев для просвещения и агитации. На огромную сцену выходили один за другим поэты — откуда их столько взялось? — и читали подходящие к случаю стихи с вкрапленными в них лозунгами, шумные, броские и вполне эстрадные. Трудно себе представить, когда они успели обзавестись такой хреновиной, но факт, что большинство вышло во всеоружии, остальные просто с пышными номерами. Выяснилось, что существенно лишь одно — в стихах должно было мелькнуть знакомое слово из нового арсенала, — тогда поэта считали своим, как крестьян Лопе де Вега, боровшихся за советскую власть. Зал взревел от счастья, когда выступил Валя Стенич со стихами о заседании Совнаркома. Этот человек, слишком рано все понявший, сочинил острые стихи, запечатлевшие один исторический миг — разрез времени, его подоплеку, а толпа реагировала не на смысл прочитанного, а на отдельные слова, на их звук, на слово «Совнарком», как на красный лоскут. Ее уже успели натренировать на такую реакцию. Делается это невероятно быстро.

В театр я обычно ходила не в зал, а в декоративные мастерские и в бутафорскую. Сцену вместе с табунком художников я видела почти исключительно с колосников. Оттуда — с высоты четвертого или пятого этажа — отлично смотрелось, как актер прячется за дрожащей кулисой, ожидая знака к выходу, настораживается, крестится и бодро вылетает на авансцену, чтобы немедленно стать в позу. С такого ракурса, когда центром фигуры становится макушка парика и выставленная вперед ступня, как-то приятно воспринимается вся театральщина, куда входит и голова взволнованного суфлера, — их, кажется, отменили, какая жалость! — и форма сцены, и колыхание тоже навсегда исчезнувших кулис... Но вечер поэзии мы сочли серьезным делом и собрались где-то в первом или во втором ярусе, откуда я увидела Мандельштама, когда он вдруг вышел на сцену.

Он был до ужаса нетеатрален, противопоказан театру и широкой сцене, по которой прошел совершенно один, не спеша, словно по улице. Походка у него была ритмически точная, держался он прямо, а в руке не хватало палочки, чтобы ею слегка размахивать. Подойдя к рампе, он прочел, не надрывая голоса, но достаточно громко и четко, чтобы не пропало ни одно слово, видно, что он давно привык к публичным выступлениям, — коротенькое стихотворение из «Камня»: «Господи, сказал я по ошибке, сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди...» Зал выслушал и даже похлопал — не слишком, конечно, но вполне пристойно, — а у меня захватило дыхание от неуместности этого человека на сцене и от несовместимости прочитанного стихотворения с общим состоянием умов.

Как было условлено, после его выступления я прошла служебным ходом за кулисы, и, получив деньги у доброго администратора прямо из рук в руки, как в добрые старые времена, мы вдвоем выскочили на улицу. У нас была излюбленная поговорка — не помню, когда она прилепилась к нам: «На улице всегда лучше...» На улице действительно было лучше, и я спросила Мандельштама: «Почему вы выбрали это стихотворение?» Он ответил, что стихотворение хорошее, он любит его и не собирается от него отказываться... Больше ничего он не сказал, и мы пошли в «Хлам» проедать полученный гонорар. Ставки определялись Москвой, а цены еще оставались украинские, так что ужин, вероятно, был хорошим. Я еще не знала настоящего голода, а только внезапное разорение семьи (я помню острое изумление, когда отец мне как-то сказал, что денег больше нет: упали, исчезли, провалились в щель), а Мандельштам уже успел наголодаться в голодной Москве восемнадцатого года. Ему помог уехать на Украину большевистский деятель по фамилии Малкин. (Он погиб в 37 году, и Поволоцкая, соседка Шкловских, толстая стукачка из генеральских дочек — эти особенно омерзительны, хотя я понимаю, что они от испуга пошли на эти роли, — после XX съезда вызывалась в прокуратуру, чтобы брать обратно свои показания. Эренбург защищал Поволоцкую — с ней кто-то дружил из его знакомых: «Откуда ты знаешь, что она стукачка?» Я действительно не видала документов, нам их не показывали. Но эта женщина, абсолютная идиотка, приезжая из прокуратуры, бежала к Василисе Шкловской и жаловалась ей на обиды. Вскоре ее разбил паралич. Мы знали своих стукачей — «страна должна знать своих героев», — хотя нас не знакомили с документацией.) Малкин добыл для Мандельштама ордер на заказной костюм, что тогда было очень трудно, а потом просто невозможно — заказные были сохранены только для верхов и дипломатов. Еще он отвалил ему кучу бумажных денег, резко выросших в стоимости на Украине. В Киев Мандельштам привез только остатки богатства, растратив почти все в Харькове. Я его даже упрекала: что это вы не сообразили, что я вас жду... Но и остатка бумажного золота хватило на множество пирожков с вишнями и телячьих отбивных. Мы были молоды, и больше ничего нам не хотелось. Мандельштам уже успел за месяц жизни в Харькове отъесться после московской голодовки. Первый голод трудно переносим, но не оставляет непоправимых следов. Ахматова говорила, что она трижды «клинически голодала». Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены ташкентские, то есть высокие. Она забыла, что третий голод продолжался с небольшими перерывами и в послевоенном Ленинграде. А мне не разобрать, сколько раз я голодала и как часто жила впроголодь. Провинция только в хрущевское время начала подкармливаться. До этого в магазинах продавался главным образом ячменный кофе да время от времени что-нибудь «выбрасывали», и возникала убийственная очередь, в которую я и не пыталась влезть. Вероятно, полезно подголадывать, потому что недоедание задерживает склероз.

Возвращаюсь к стихам, прочитанным Мандельштамом в театре. Они прозвучали резким диссонансом, и зал не устроил дебоша только потому, что основная масса публики — красноармейцы, пригнанные из казарм, — еще не освоила политграмоту. Это были крестьянские парни и мужики, и у каждого бабушка зажигала лампадку перед иконой и молились Богу. Политруков всегда меньше, чем простых парней, а парни помнили бабушек, и потому скандала не произошло. Но слово «Бог» уже к тому времени стало предметом глумления. Людей, помнивших это слово, топтали и презирали со всей искренностью и жаром первооткрывателей великих истин. Прошло бы еще полгода гражданской войны, и те самые парни, которые, недовоспитавшись, похлопали в ладошки на стишок Мандельштама, уже знали бы, как реагировать на то, что называлось «религиозной пропагандой», «мракобесием» и «опиумом для народа». Политруки успели бы объяснить им точно, аккуратно и вразумительно, что Бога нет и не будет, а парни верили политрукам больше, чем бабушкам. Да и в те дни — на заре нового и вполне научного века, который решил покончить со всякими культами, — Мандельштама, будь публика хоть немного почище, проводили бы хоть улюлюканьем и аховым свистом. Чистая публика отзывчива на пропаганду и всегда шагает «впереди прогресса». Век был новаторский и бешено реагировал на всякое старье: не только Бог, но и поэзия, мысль, страсть, сочувствие и жалость были поспешно сданы в архив. Начиналась жизнь «без дураков». Только ли у нас? Не мы изобретатели новой эры, но у нас нашлись хорошие политруки и отзывчивая публика, и они сумели использовать историческую обстановку и общее состояние умов.