реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 63)

18

Мы молчали — возражать было бесполезно: он знал, что делает. В бесполезный спор мы бы, пожалуй, ввязались, но спор с директором, исполнителем и законником, был не только бесполезен, но и опасен. Директор в совхозе не только власть, а еще и прямой сотрудник высшей власти, представитель которой живет рядом с ним и ежедневно проверяет выполнение законов. На женщин и стариков, ютившихся в землянке, не выписали ордеров — скорее всего, потому, что план (по числу ссылаемых голов) оказался выполненным, а не то (и чаще) перевыполненным. Им дали расползтись по земле — лишь бы подальше от родного гнезда, где устроен «дом культуры» на крови. Бабам в чистых сарафанах с детьми и прялками неслыханно повезло, как мне, например, после второго ареста Мандельштама. А руки у них были золотые — не то что у меня! — и они пристроятся в городах и на стройках уборщицами и чернорабочими. В нашей стране для всех найдется работа, как нашлась для меня. Мы, бабы без мужиков, потянем свою лямку. Через несколько лет, когда я буду уже без Мандельштама, мы все услышим великие слова, что сын за отца не отвечает. Если заморыш выживет, его возьмут в солдаты, на завод или он пойдет руководить в партийный аппарат... Приспособят заморыша, как приспособили меня.

Директор пригласил нас к обеду, но мы собрали вещи и с попутной машиной укатили в райцентр. Там мы зашли проститься с секретарем райкома («Воробьевского райкома не забуду никогда»). По его лицу было видно, что он скатился в захолустный городок откуда-то сверху. Ему мы решились рассказать про землянку и спросили, нельзя ли что сделать. Он развел руками... Не отвечая на вопрос, он спросил, много ли бродит нищих по Воронежу. Их было уже меньше, чем в тридцать четвертом, когда мы туда приехали. Обозы же с раскулаченными как будто исчезли к тридцать третьему. «Значит, идет на убыль», — сказал секретарь и прибавил, что нищие, бродячие и те, что в землянках, еще легко отделались («Лес рубят — щепки летят»). С его стороны такие слова были неслыханной смелостью. При незнакомых людях он произнес крамольную фразу, за которую можно было угодить на десять лет. Секретарь, конечно, приложил руку к «великой аграрной революции сверху», но нам показалось, что он делал это без энтузиазма. Допускаю, что мы приписывали ему свои чувства, потому что у него было интеллигентное лицо. У директора морда была хамская — животное, пляшущее на крыше. Мы простились и укатили на грузовике, с которым нас сосватал секретарь.

Дела прошлые, но как отражаются на потомках преступления отцов и дедов?.. Нас возмутил поганец директор, весь день упивавшийся квасом, и порадовал секретарь, обронивший случайную, хотя и крамольную фразу, а по существу, все, включая нас, умыли руки. Пытался оправдаться только директор — после пляски на крыше шевельнулся червячок, в который превратилась совесть. Я и не оправдываюсь — видела и проглотила. И не то еще видела и взвыла, да так, чтобы никто не слышал, только когда забрали Мандельштама. Свиное рыло, директор, оказался лучшим из всех — в течение полувека делаются худшие дела без малейшей попытки самооправдания, а свидетели молчат. Как только не отсох язык от молчания! Впрочем, он и не думал отсохнуть даже у тех, кто не молчал, а восхвалял все преступления. Нам предстоят еще полвека молчания и бесстыдных восхвалений, потому что говорить не только опасно, но и бессмысленно: «...наши речи за десять шагов не слышны». Через сто лет язык, наверное, отсохнет. Научились молчать, научатся обходиться без языка. У нас ценятся и нужны «рабы, чтобы молчать».

Как начались бредовая ложь и молчание? Все произошло по Сергею Булгакову, который написал, что своеволец, теряя чувство реальности, непрерывно взвинчивает себя мыслью, что ему все доступно и он все может. Красивые ведь мы себе задачи ставили: переделать природу, общество, сознание и физический облик людей, победить смерть, чтобы вознаградить достойных долголетием, и карать оппортунистов, то есть сомневающихся, свинцом. Ради таких целей стоило пожертвовать и заморышем на руках у белосарафанной бабы, и мной, и Мандельштамом. У тех, кого приносили в жертву, осталась одна возможность — матюгнуться в последнюю минуту. Вот почему я ценю мат.

Все мы молчали из низкой трусости, из-за сковавшего нас страха. Меня несколько утешает, что не только «мы», но и они были трусами и ходили мокрые от страха. В тридцатом году в каком-то городишке на Кавказе мы остановились в гостинице, я вышла на террасу и в поисках уборной дернула не ту дверь, запертую на замок. Вдруг щелкнул замок, дверь распахнулась, появился человек в форме и набросился на меня, как зверь. Это был недавно прибывший работник органов, которого, не подыскав сразу квартиры, поселили в гостинице за запертой дверью. Он, испугавшись, что на него будет совершено покушение, орал и грозился меня арестовать. Сбежалась вся гостиница, все орали, размахивали руками и кое-как отстояли меня и успокоили его. Ему же тоже страшно, объяснили мне, — сама знаешь: всем страшно... Меньше всего боялись те, кого готовили в философы, которые подстрекали людей на выполнение великих задач. Я видела крошечную философку, для которой уже была заготовлена кафедра в областном вузе. Ей предстояло быть бдительным оком и давать советы партийным и советским организациям. Мы сидели с ней за одним столом в санатории Цекубу в Болшеве. Все ворчали на жидкий чай цвета младенческой мочи. Слово взяла аспирантка: чай — импортный продукт, валютный, пора избавиться от иностранной зависимости и выращивать чай в колхозах, поскольку уже проведена стопроцентная коллективизация (1932). Сусальный дедушка, ботаник, сказал, что чайный куст требует особых климатических и почвенных условий, а у нас только небольшие полосы краснозема на Кавказе. У аспирантки ответ был готовый: «рожденный ползать летать не может» и «буржуазное неверие в могущество людей и науки». Не дала ли она совет в своем обкоме прививать чайные черенки к морозоустойчивым деревьям? С нее бы сталось.

Своевольцы отвечали дикими репрессиями на всякую неудачу. Весной и осенью, в честь сельскохозяйственного цикла, всегда толпами сажали людей, имевших и не имевших отношения к сельскому хозяйству. В девятнадцатом веке усиленно пытались реабилитировать Каина. Кто-то даже объяснил, что Каин новатор, земледелец, не мог не убить отсталого пастуха Авеля. Мы же попросту забыли про библейских братьев, а для воспитания детей выдумали своеобразную смесь из обоих: Павлика Морозова. Он бежал из дому, чтобы убить отца — чужими руками, посредством доноса, — а его убили, как Авеля. Дети в младших классах выучили назубок поучительную историю про Павлика и всегда были готовы донести даже на собственного отца. Лучшие воспитатели молодежи прошли Каинов путь. Я знала специалиста по Спинозе, который носил на груди орден за раскулачиванье. Директор Читинского пединститута отличился при выселении из Крыма татар. Он был славный малый и, удирая днем в кино, брал портфель и говорил секретаршам, что идет в обком. Как быть, чтобы славные малые перестали выполнять преступные задания? Прошлого не вернешь, но как быть, чтобы эти любители кинофильмов, ничего не слыхавшие про Каина, не натворили новых бед?

Стихи и люди

I. Читатель

Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только «сочувственного исполнения». В сущности, он даже не произносил слово «читатель». Вопль тридцать седьмого года: «Читателя, советчика, врача» — вызван искусственной изоляцией, когда нельзя было не только напечатать стихов, но даже прочесть их на улице знакомому человеку, потому что большинство старалось нас не узнавать. В более нормальной обстановке (о просто «нормальной» я не говорю — мы такого не видели) он говорил не про читателей, а про людей — «люди сохранят», «если людям нужно, они сами найдут — они всегда находят то, что им нужно»... Один раз — незадолго до ареста 34 года — он сказал, что ему бы хотелось «сделать что-нибудь для людей», а то он много живет и как-то не позаботился об этом. Он словно искал человеческую боль («то, что мучит их») и средство, чтобы ее исцелить, то, что нужно «для их сердец живых». Разговор этот происходил в те дни, когда он уже понял, что все «считали пульс толпы и верили толпе», но связь с людьми, с толпой вовсе не означает приспособления к ней. В шуме толпы, в «шуме времени» множество составных элементов — глубинных, поверхностных, преходящих и случайных, вечных и незыблемых, так что нужно заранее настраивать слух для улавливания тех или иных компонентов. К тому же и в случайном бывает отпечаток незыблемого — нужно только его услышать и понять. То, что улавливает художник, зависит от его духовного строя, от внутренней цельности и структуры, от той основной идеи, на которой строится его личность. Со стороны Мандельштама не противоречие, когда наряду с обещанием считать «пульс толпы» он говорит, что будет работать, «не слушаясь, сам-друг». Я думаю, что оба эти заявления относятся к различным пластам шума толпы. Одиночество художника и его свобода «от города» не противоречат связи с миром, без которой он не может осуществиться, хотя такая двойственность часто ощущается им как внутреннее противоречие. Художник всегда живет в своем времени, затерянный и растворившийся в толпе сегодняшнего дня, но, будучи мощным уловителем шума толпы, он в то же время уединен от нее и, в сущности, никогда не бывает ничьим современником.