реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 34)

18

Иногда фальсификация бывает сознательной, иногда к ней приводит другая точка отсчета. Вот крохотный пример: при мне восхваляли доблести Лебедева-Полянского, главного цензора двадцатых годов. Я рассказала, как Мандельштам со мной ходил к нему, пробуя отстоять снятое цензурой стихотворение. Их было много, и я не помню, о котором шла речь. Цензора переубедить не удалось, а речь шла о «Второй книге» или о госиздатном «Камне». Разговор был очень неприятный, а когда мы выходили, в спину нам Лебедев-Полянский произнес несколько угрожающих слов. Он как будто обращался к другому чиновнику, сидевшему за соседним столом, но говорил громко и отчетливо, чтобы услышал Мандельштам. Текстуально его слов я не помню, но смысл врезался мне в память: этот тип (то есть Мандельштам) чуждый и подозрительный, ведет себя вызывающе, надо его проверить... Таков был способ «предупреждения», то есть запугивания, в те благословенные годы... Мои собеседники возмутились и стали убеждать меня, что я все перепутала: Лебедев-Полянский — деликатнейший человек, тончайший человек, ценитель и любитель литературы, искусства, всего прекрасного и «культурного», он бы себе никогда ничего подобного не позволил... Для моих собеседников двадцатые годы — эпоха расцвета. Женщина — то были муж и жена — дочь победителей и никогда не забудет радости победы. В тридцать седьмом году ее круг был разгромлен, и она кое-что поняла. Муж промышлял в кино и в печати и не заметил даже тридцать седьмого года. Он очнулся только во время кампании против космополитов, когда получил легкий щелчок по носу. Для них Лебедев-Полянский милейший человек, а не цензор, уничтожавший остатки литературы и гражданственности. Им и мне он виден с разных ракурсов, как и все наше прошлое. Сейчас эти двое занимают то, что у нас называется «либеральной позицией», но в потоке их речей есть прожилки и вкрапины других геологических эпох. Особенно сверкают сомнительные блестки двадцатых годов, когда так здорово умели отбрить хилых и сомневающихся. Своего прошлого они не удосужились пересмотреть, а услужливая память подтачивает углы и окрашивает всякое воспоминание в нужные эмоциональные тона.

Однажды ко мне зашел старик, который добрых двадцать лет проваландался по лагерям и ссылкам, но всегда хранил верность победителям и свой партийный билет прятал в душе, поскольку книжечку у него отобрали при аресте. Шло дело Синявского, и я спросила, что он об этом думает. Старик вскипел свеженьким и булькающим негодованием: Синявский «спрятался под псевдонимом»... «То ли дело мы, большевики, — сказал он, — мы смело выходили на трибуну и говорили все, что думаем...» Я посмеялась над ним: а вы, часом, не врали? Я, например, всегда врала. На трибуну я, разумеется, не вылезала, но врала и скрывала свои мысли каждый день и каждый час в классе, в аудитории, дома, на кухне... Как могла я не врать? Одно правдивое слово — и тогда и сейчас — десять лет каторги... А ведь старик действительно не врал: с трибуны он «клеймил врагов народа» и отрекался от арестованных друзей, но делал это вполне искренно. Он ненавидел всех, кому не повезло, а когда сам попал в число отверженных, утешал себя тем, что это ошибка. Свой арест он считал чем-то вроде издержек производства. Он действовал вполне искренно — вот она, цена искренности. Старик не просто идиот, но продукт времени: те основные идеи, которые легли в основу его существа (чтобы не сказать — личности), исказили его представления, и соответственно — память дает искаженный продукт и ложную оценку событиям и поступкам.

Мне пришлось прочесть честные мемуары активного деятеля двадцатых годов, на секунду поддержавшего «левый уклон», а потом раскаявшегося и все же прошедшего через все ссылки и лагеря. «Помни, что ты ленинградский комсомолец», — сказала ему жена. Он это помнил всегда. Я бы издала эту книгу миллионным тиражом, чтобы идиоты поняли сущность времени. Обида комсомольца в том, что чекисты, его братья по духу, не смели говорить с ним по душам и употребили несколько штучек, предназначенных не для друзей, а для врагов. В ссылке он смело топчет тех, кто не раскаялся. Специалист по «учебе», он в одну ночь постигает неизвестную ему инженерную область (он успел кончить политехнический в ускоренно-комсомольском порядке), а наутро руководит инженерами и мастерами, оглушая их своими знаниями. Раскулаченные девки умильно работают у него на производстве, потому что он создан, чтобы руководить и возглавлять. Ветхий котел не смеет взорваться, а лучшая из девок обслуживает его постельные потребности, пока не возвращается любимая жена. Именно она, не читая, подписала нечто, из-за чего его увезут из ссылки в лагерь. Она остается любимой и высокочтимой, потому что поставила свою подпись неспроста: ей сказали, что это нужно партии. Реабилитированный, он живет в Москве, пишет мемуары и верит в высокие идеи двадцатых годов. Он читал Жарова, Кирсанова и Маяковского, чтил культуру и новую жизнь. Я слышу стук костяшек во дворе — это он играет в домино и рассказывает повесть своей жизни и верности жене, идеям и генеральной линии...

Мне пришлось еще прочесть потаенную прозу одной умнейшей женщины, где она со свойственной ей нудной последовательностью доказывает, что любой негодяй, делая подлость, считает, что поступает правильно, и основывает свое поведение на высоких принципах. Он с глубоким удовлетворением вспоминает, как писал доносы, и вздыхает по прошлой эпохе. Историк получит груду материалов и постарается на их основе создать «объективную картину времени», причем в отборе материалов и в их трактовке решающую роль будет играть та идея, которую он будет отстаивать. Я предчувствую, например, исторический экскурс о том, какую роль сыграли события на нашей земле для рабочего движения Франции, Италии и еще какой-нибудь прогрессивной страны вроде Парагвая, Уругвая или озера Чад... Я недавно похвасталась, что не вмешивалась в мужские разговоры. Это так, но раз я вмешалась. Такое случалось редко, поэтому мне запомнилось. На Морской в Ленинграде ранней осенью, вскоре после нашего переезда, у нас появился Пастернак. Он разговаривал с Мандельштамом, стоя у окна в маленькой комнате, а я сидела тут же на диване. Это было время «Спекторского», отрывок которого он вскоре прислал Мандельштаму, успеха «Высокой болезни» (какое начало!), «1905» и даже «Лейтенанта Шмидта». Пастернак, со свойственной ему прикрытостью мысли за иллюстрацией и образом, говорил о вещах простых, но для жизни существенных: то, что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом — и другого нет, потому что каждый рабочий... Я вдруг подняла голову и сказала: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». Откуда это у меня взялось и как сформировалось, я не знаю, но вдруг я что-то поняла, когда в речах Пастернака начал мелькать «рабочий». Пастернак вздрогнул, как мне показалось, от отвращения, и спросил Мандельштама: «Что она там говорит?» Я точно помню, что он сказал обо мне в третьем лице. Мандельштам усмехнулся — довольно добродушно — и объяснил: она сказала, как настоящая меньшевичка... Я не была меньшевичкой, никогда с ними не общалась, газет не читала и свой выпад ничем поддержать бы не могла. Я только помню жест Пастернака, местоимение третьего лица, и мне кажется, именно с тех пор он всегда настороженно и с неприязнью относился ко мне, хотя больше я ничего на людях не изрекала...

Сглаживающие, приукрашающие, искажающие свойства памяти, коллективной, то есть исторической, и личной, особенно бросаются в глаза в эпохи, когда рушатся устои, на которых держалось общество. Основные болезни памяти — самооправдание, украшательство и забвение «лишнего» — напоминают о том, что нельзя доверяться чувству собственной правоты, которое зависит от критерия, сплошь и рядом ложного, и вся задача в том, как найти истинный критерий. Память искажает наши воспоминания, не дает нам осознать исторический и личный опыт, но вместе с тем она-то и делает человека человеком. Как пробиться сквозь все трудности к чистому источнику, чтобы перестать обманывать себя и людей и сделать нужные выводы из горького опыта? Мы все участники разрушительной работы, и если она будет доведена до логического конца, то и впрямь...

Я тоже участвовала в разрушительной работе, ломала устои, на которых держалась жизнь, и по мере сил способствовала, чтобы наступил распад и то, что происходит сегодня и чего все так испугались. Мое участие в разрушении и распаде не так уж велико, но я несу за него полную ответственность, может, большую, чем те, кто разрушал бессознательно и потому не подбирал самооправданий. Взять хотя бы частный вопрос: мне претила ложь и скука старой семьи, и я участвовала в ее разрушении. Выход я нашла в свободном союзе. Случайно мой опыт удался, но все всегда висело на волоске. Возможно, удача объясняется тем, что наш союз длился один миг — каких-то десятка два лет, а скорее тем, что Мандельштам, систематически взрывавший всякую тень устойчивости и благополучия, не допускавший домостроительства, сознательно пошедший на нищету и гибель, берег нашу связь и не давал ей развалиться. Он был сильнее меня и всегда брал верх, но все же не что иное, как случайность связала наши судьбы и не позволила нам убить друг друга. Теперь я знаю, как называют эту случайность и как она сочетается с безмерной свободой, данной человеку. Но пока мы были вдвоем, у нас не было секунды, чтобы остановиться и подумать, что мы делаем и каковы будут последствия нашего идиотизма. Все мы — дети своей эпохи и несем на себе ее клеймо. Опыт нигилистической эпохи особенно важен, и его необходимо осознать, потому что нигилизм ведет к разрушению жизни. Он проявлялся в каждой отдельной судьбе и в жизни народов и человечества в целом. Мы уничтожили институты, которые создавались веками и скрепляли общность людей, и ничего не дали взамен. Единственное, в чем наша заслуга, это в опытном доказательстве того, что все наши выдумки и изобретенья — мусор и тлен, если угасла память и забыт светоч, «завещанный от предков».