реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 25)

18

В стихотворении о молодом левите гибель предрекается только городу. Я думаю, что под левитом Мандельштам имел в виду себя, а не деятеля «последнего собора» Карташева. Мне смутно помнится, что Карташев в разговоре с Каблуковым назвал Мандельштама молодым левитом, но за точность не ручаюсь. Старцы, которых молодой левит призывает бежать из обреченного города, считали зловещую черно-желтую окраску ритуальными цветами: «Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи». Те же черно-желтые цвета, как правильно заметили комментаторы, Мандельштам видел в обреченном Петербурге — вплоть до стихотворения тридцатого года: «...к зловещему дегтю подмешан желток». Испуганное издательство, которое еще сто лет будет обсасывать куцую и уродливую книжку стихов Мандельштама, обратилось с запросом к знатоку Кумрана и Библии Амусину с вопросом, кого пеленают, при чем здесь ручей и что за таинственные иудейские штучки имеет в виду автор. Они не знали, что молитвенные дома строились обычно на берегу ручья... Они даже не подозревали, Кого обвили пеленами и где эти пелены были потом найдены. Они никогда не слышали про Того, Кого называли «Наша Пасха», и не прочли слов: «Та суббота была день великий». Они свободны от всех воспоминаний, преданий и мира мыслей, на которых строилась европейская культура. Это про них сказано: «Вам чужд и странен Вифлеем, и яслей вы не увидали» (строчки из стихотворения, которое считалось пропавшим, но было найдено записанным в книгу «Стихотворения» в Ростове, где, вероятно, погиб его хранитель — Леня Ландсберг). Такое невежество и есть мерзость запустения и чад небытия, когда люди знают о своем прошлом меньше, чем животные, у которых хоть полностью сохраняется инстинкт — память тела. Но и мы еще пока ходим на двух ногах и умеем стоя сохранять равновесие. Пока люди есть и живы, еще не все потеряно. Еще могут они заговорить друг с другом, прочесть книги и узнать, где сказано: «Солнце превратится в тьму...»

Чего гадать, откуда пришло черное солнце, — оно есть даже в Эдде, как мне сказал Мелетинский, и всюду и всегда связано с концом мира.

После стихов и статьи о гибнущем городе у Мандельштама впервые появились чисто эсхатологические слова о земле без людей. Случилось это в Петербурге 1922 года — в статье «Слово и культура». Мандельштам называет Петербург самым передовым городом, потому что в нем в первом появились симптомы конца: «Трава на петербургских улицах — первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов... Наша кровь, наша музыка, наша государственность — все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы...» Как мог наивнейший Иваск принять эти слова за утопию о будущем братстве? Чье братство — камней, деревьев, слоев земли? Ведь в этой статье — тут же — говорится о земле без людей. Мандельштам увидел будущее как царство духа без людей. «Слово и культура» в значительной степени продолжение статьи о Скрябине. В статье о Скрябине называется грех эпохи, а в статье «Слово и культура» сказано о том, к чему приведет этот грех, то есть к гибели рода людского.

Осознав неизбежность конца, Мандельштам говорит о тщетности всех попыток предотвратить его: «Остановить? Кто остановит солнце, когда оно мчится на воробьиной упряжи в отчий дом, обуянное жаждой возвращения?» Здесь солнце уподобляется всему человечеству (вспомните стихи Блока, где солнце-сын возвращается к матери), и Мандельштам предлагает подарить его дифирамбом вместо того, чтобы «вымаливать у него подачки». В двадцать первом году Мандельштаму стало ясно, что человечество, отказавшись от дара жизни, идет — предначертанным ли путем? — в небытие, откуда было некогда вызвано.

После первого приступа эсхатологических предчувствий, касавшихся на первых порах только Петербурга и петербургского периода русской истории (стихотворение о левите), Мандельштам уехал в Москву, где было написано стихотворение о корабле истории: «Мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля». Сознание, что из-за неуклюжего поворота руля мы потеряем не только небеса, но и землю, пришло через два года в том же Петербурге. Это чувство до конца жизни не оставляло Мандельштама и время от времени пробивалось в стихах, особенно в последние годы его жизни.

Теперь стало ясно, что гибель человечества осуществится как дело рук человеческих, то есть будет самоубийством, а не предуготованным концом. Того конца люди, пожалуй, не дождутся и сами себя загубят. Наша единственная надежда — благоразумие начальников, холеных и раскормленных, которым не хочется погибать вместе со всеми. Это и только это отдаляет момент самоубийства. Остальное не во власти простых людей, а поэтов, пророков и Кассандр, как известно, никто никогда не слушает. Ведь старцы не обратили ни малейшего внимания на предостережения молодого левита.

Жилплощадь в надстройке

Мы поселились в Москве, и я никогда не видела Мандельштама таким сосредоточенным, суровым и замкнутым, как в те годы (начало двадцатых годов), когда мы жили «в похабном особняке» в Доме Герцена с видом на «двенадцать освещенных иудиных окон». Сдвиг в стихах произошел еще в Тифлисе. Я услышала новый голос в стихотворении «Умывался ночью на дворе...». Москва же была периодом клятв: обет нищеты, но совсем не ради самой нищеты как испытания духа, дан в «Алексее», и он дополняется тем, что сказано в «Алискансе». Это не просто переводы, и они должны входить в основной текст, как «Сыновья Аймона». В этих вещах — в «фигурной композиции», как сказали бы художники, — Мандельштам выразил себя и свои мысли о нашем будущем. Он хотел напечатать все три вещи в одной из книг 22 года (в госиздатном «Камне» или во «Второй книге»), но воспротивился редактор — или цензура, что одно и то же. У нас ведь не цензура выхолащивает книгу — ей принадлежат лишь последние штрихи, — а редактор, который со всем вниманием вгрызается в текст и перекусывает каждую ниточку. Некоторые крохотные сдвиги произошли лишь в последние годы, но особого значения они не имеют... В «Сыновьях Аймона» личный элемент в жалобе матери: «Дети, вы обнищали, до рубища дошли», в «Алискансе» — боль при виде толпы пленников, щемящее чувство, которое мучит меня уже больше полувека, но ни я, ни «наши дамы» не требовали от мужчин ничего, кроме осторожности. И я еще меньше других, по той простой причине, что к Мандельштаму с советами лезть не стоило — не слушал.

Переводы из Барбье тоже не случайность. В них попытка осмыслить настоящее по аналогии с прошлым: обузданная кобыла, пьянство, а главное дележ добычи победителями и кость, брошенная к ногам жадной суки. Последнее стихотворение почему-то не попало в трехтомник, хотя редакторы не поленились напечатать всякую поденщину и дрянь, спасавшую от голода, и даже переводы старательного Исайи Мандельштама. Когда-нибудь соберут и переводы Ахматовой, где не больше десяти строчек, переведенных ею самою, а все остальное сделано с кем попало на половинных началах. Иначе говоря, она получала переводы, что в наших условиях вроде премии или подарка, кто-то переводил, а гонорар делили пополам. Поступала она умно и спасала бедствующих людей, получавших за негритянскую работу не так уж мало — ведь ей платили по высшим расценкам. Глупо, что она уничтожала черновики, по которым можно было бы определить авторов. Многие знают об ее способе переводить, в том числе и Лева, немало сделавший за мать, но вряд ли кто-нибудь об этом скажет, и в сочинениях Ахматовой будет печататься вся переводная мура. Надо пощадить поэтов — переводная кабала страшное дело, и нечего всю дрянь, которую они переперли, печатать в книгах. У Мандельштама серьезная переводная работа только «Гоготур и Апшина» и Барбье. Он с опозданием выполнил совет Анненского и на этих переводах чему-то учился. Сознательно выбраны и тексты Барбье — особенно «Собачья склока». В ней отношение к народной революции и отвращение к победителям, которые пользуются плодами народной победы. Тема для нас актуальная.

Меня же не перестает огорчать, с каким аппетитом Мандельштам поносит в некоторых переводах жен. Кобелек с добычей спешит домой, «где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью, гордячка-сука муженька», а Гоготур говорит жене: «Что ты мелешь, баба глупая, без понятья, необдуманно... Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное, булатное, твое дело веретенное, веретенное, чулочное...» Чуть доходило до ругани с «безродной сукой», язык перевода приобретал свежесть и глубоко личный звук. Ругался он, правда, только в переводах. В стихах на ту же тему о бедняжке Европе, которой хочется удрать от безвесельного гребца хоть на дно морское — «и соскользнуть бы хотелось с шершавых круч», — есть жалость к девочке-женщине, и он понимает, насколько ей «милее уключин скрип, лоном широкая палуба, гурт овец», словом, мирная жизнь с обыкновенным хозяйственным мужем-добытчиком, а не с быком-похитителем, беспутным бродягой, который тащит ее неизвестно куда. И внешне, Мандельштам сказал, я была чем-то похожа на Европу со слабой картинки Серова — скорее всего, удлиненным лицом и диким испугом.

Во мне, конечно, была и девочка-Европа, и потенциально «гордячка-сука», и Мандельштам не щадил сил, обуздывая жажду домостроительства и мечту, чтобы и у нас было, как у всех. По правде сказать, он держал меня в ежовых рукавицах, а я побаивалась его, но виду не показывала и все пыталась не то чтобы соскользнуть, но ускользнуть хоть на часок. Но ничего не выходило даже на минутку... Он понимал меня насквозь и свободно читал в моих мыслях. Да это и несложно: какие мысли у двадцатилетней дурехи!