реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга вторая (страница 21)

18

Прошло немного времени, и разнеслась весть о его смерти в глуши без сколько-нибудь квалифицированной медицинской помощи. Смогли бы московские специалисты сохранить ему жизнь? Кто знает... Болезнь была, вероятно, очень запущенной. Там, где он умер, имелся, конечно, и земский врач, и фельдшер, люди опытные и по старинной традиции внимательные и добрые к больным. Я в детстве знала земских врачей. Они ходили в сапогах и приезжали к моим родителям, потому что в одно время с ними учились в Петербурге. Мать была врачом и кончила в первый выпуск женские медицинские курсы. Старые врачи и профессора несколько раз во мне узнавали дочку своей молоденькой студентки. Кто-то из них показал мне выпускную фотографию, где среди серьезных и ученых девушек сидит моя образованная мама, совсем еще девочка. Отец кончил математический. Гости-врачи были настоящими интеллигентами, о чем свидетельствовал застольный разговор и книги, которые они увозили в свой провинциальный дом. Я надеюсь, что Хлебников попал в земскую больницу к одному из таких человеколюбивых врачей, и в версию «без медицинской помощи» не очень-то верю. Но факт остается фактом — писательские организации, еще не ставшие казенным домом и возглавляемые Бердяевым, ничего для его спасения не предприняли.

Изгнание Хлебникова из Москвы уже не первый, но один из первых подвигов организованной литературы, отнюдь не продиктованный сверху, а совершенный по собственной инициативе. Этот подвиг свидетельствует, что литература вполне закономерно стала тем, что она есть. С первых дней в ней обнаружились качества, которые расцвели пышным цветом и сейчас видны каждому. Начав свой подвиг с Гумилева и Хлебникова, писатели продолжали славный путь до сегодняшнего дня. Нельзя все сваливать на начальство. Оно сидит высоко и не видит, как внизу шевелятся человечки. К нему приходят осведомители, доносчики, челобитчики, делегации и советчики, и это называется «инициативой снизу». Так осуществляется связь верхов с низами. Выгоняя очередного человека из Союза писателей, отправляя кого-нибудь в лагерь, в тюрьму или на расстрел, добрые писатели делают вид, что они ни при чем, а только с горечью выполняли приказ начальства. А ведь если подумать — каково общество, таково и начальство. Прошу это помнить и поменьше вздыхать и улыбаться. Каждый вздох и каждая улыбка представляются мне непристойностью.

Великое счастье, если у господствующего течения есть возможность только снижать категорию пайка, вычеркивать брюки из просимых предметов или хвастаться коллекцией ковров. Хуже, если оно получает право отправлять противников в газовые камеры. Для Брюсова категория пайка была оценочным суждением и чем-то вроде мистификаций Волошина. Горький, вычеркивая брюки, совершал высокий суд с полным сознанием своей правоты и правопорядка. Не случайно, что именно он опоздал позвонить или поехать в Москву, когда речь шла о жизни Гумилева. Так начиналась новая эпоха, в которой я прожила жизнь. Хорошо, что эстафета перешла от Горького в руки мелких чиновников, которые с трудом скребут пером по бумаге. В этом я вижу некоторый просвет.

Бердяев же честно защищал милого молодого человека Благого от нахалов — Хлебникова и Мандельштама. Я отнюдь не советую отнимать комнату у Благого, чтобы передать ее Хлебникову, но только ратую за напряженное внимание к каждой мелочи, к жизни с ее неприглядной суетой, ко всякой нужде и потребности любого человека — даже если он поэт. Надо уважать жизнь во всех ее маловозвышенных и неинтересных проявлениях, иначе обязательно попадешь впросак. Мне вспоминается сестра Ленина, которая настояла, чтобы Мандельштаму не дали вторую комнату в трущобном флигеле Дома Герцена (дело происходило в начале тридцатых годов), но предоставили ее некоему Рудерману. У нее был один довод, который она произносила с убежденностью старой подпольщицы: «Нехорошо, если у одного писателя две комнаты, а у другого ни одной». Она, бедная, оторвалась от жизни и понятия не имела, у кого сколько комнат. Зато у нее были принципы. Согласно этим принципам она забыла посчитать, сколько комнат у нее, и тем самым подготовила решение о борьбе с уравниловкой. Ведь в новом мире каждый получает по заслугам. У меня сейчас случайно оказалась однокомнатная квартира, которую я получила не по заслугам. Я мечтаю дожить в ней до самой смерти, пользуясь уборной и ванной. Удастся ли это мне, я не знаю. Очень бы хотелось, чтобы удалось... У большинства моих современников такой роскоши и сейчас нет, потому что они не заслужили... Мне хотелось бы, чтобы такое давалось не по заслугам. Ведь я знаю, что Мандельштам и Хлебников получили по заслугам, и мне больно вспоминать их участь. Кто высчитывает эти заслуги?

«Мы» Мандельштама — это те люди, заочный разговор с которыми продолжался всю жизнь. Их было трое, но кроме троих — вся мировая поэзия, не знающая разделения ни в пространстве, ни во времени. Неважно, какое место займет поэт в мировой поэзии, хотя бы самое крохотное. Самое маленькое местечко в поэзии, одна-две удачи, одно сказанное слово, один стишок, дает право на братство, на вхождение в «мы», на участие в пире. Я твердо знаю, что в председатели земного шара ни один поэт не метил и самый титул лишь шутка одного из самых наивных среди них, бездомного странника, которого обласкала старуха дворничиха в Доме Герцена. Пропуском в поэзию служит вера в ее священный характер и чувство ответственности за все, что совершается в мире. Хлебников, который не слышал обращенных к нему слов, кроме приглашения прийти на следующий день в то же время к обеду, написал рассказ про зайца, которого пристрелил человек с ружьем. А ведь заяц, увидав его, подумал, что впервые видит настоящего человека, и потому не бросился бежать. Еще Хлебников написал стихи про чрезвычайку («словно чайка») и про дурачка, хваставшегося способностью совершать подвиги и убийства, но, как выяснилось, вымазавшего свою шашку не кровью, а красной краской. Как будто оторванный от мира Хлебников видел преступления эпохи и с ужасом от них отвернулся. Разве это не пропуск в поэзию?

Поэт всегда благодарен тем, кто своим опытом помог становлению его стихов, когда он приступал к работе над словом. Эта благодарность служит пропуском в поэзию. Я не верю молодым бунтарям, отрекавшимся от Пушкина. Они просто хорохорились, стыдясь своей любви к первому поэту. Пусть им простится их юношеская заносчивость, за которую они, наверное, сами же расплатились.

Поэт еще отличается острым сознанием своей греховности, и это особенно важно в двадцатом веке, который отменил само понятие греха. Этому дал пример первый поэт, повторивший молитву, которая «падшего крепит неведомою силой». Ахматова говорила о «грехе и немощи» своей, Мандельштам единственной своей заслугой считал, что он «крови горячей не пролил», Хлебников, сказочник, мечтавший о «девах», которые окружают полубога, знал, что он «проснется, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя». Я верю, что им простятся их грехи и люди вспомнят в нужный час хотя бы строчку, хотя бы слово, которые они нашли и сказали. А я живу жалостью к каждому из них, такой смертной, что она дает мне силы жить[4].

Чад небытия

В Москве мы останавливались, в Москву приезжали, в Москве жили, в Петербург только «возвращались». Это был родной город Мандельштама — любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать. «Городолюбие, городострастие, городоненавистничество», названные в «Разговоре о Данте», — это чувство, испытанное Мандельштамом на собственном опыте. Петербург — постоянная тема Мандельштама. О нем «Шум времени», «Египетская марка», много стихов из «Камня», почти все «Тристии» и несколько стихотворений тридцатых годов. В строчках «И каналов узкие пеналы подо льдом еще черней» — почти ностальгическая боль. И Петербургу Мандельштам завещал свою тень: «Так гранит зернистый тот тень моя грызет очами, видит ночью ряд колод, днем казавшихся домами...» От Петербурга Мандельштам искал спасения на юге, но снова возвращался и снова бежал. Петербург — боль Мандельштама, его стихи и его немота. Кто выдумал, что это я не любила Петербурга и рвалась в Москву, потому что там жил мой любимый брат?.. Сентиментальная версия нашей жизни... Я никогда не имела на Мандельштама ни малейшего влияния, и он скорее бросил бы меня, чем свой город. Бросил он его задолго до меня, а потом повторно бросал и дал точное объяснение: «В Петербурге жить — словно спать в гробу...» Хотела б я знать, при чем здесь мой брат, с которым я действительно всегда дружила... В «буддийской Москве», в «непотребной столице» Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть — в ее раскинутости, разбросанности, буддийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за угла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в некрополе с его пришлым, много раз сменявшимся населением, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам, и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. В Петербурге Мандельштам не дожил бы до тридцать восьмого года. Он только тем и спасся, что «убежал к нереидам на Черное море». Впрочем, черноморские нереиды так же плохо спасали людей, как и балтийские. Спасала только случайность.