18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга третья (страница 21)

18

Пункт седьмой. Варианты стихотворения «Когда заулыбается дитя...». Харджиеву не повезло: он не вернул мне тот текст (черновик), где записан вариант последней строфы, взятый мной в мой машинописный список. Харджиев сказал, что помнит такой вариант, но пропасть у него ничего не могло — затем длинный рассказ Харджиева о том, как он страдал, когда рукописи находились у него...

Пункт восьмой. Белый листочек, где записано авторизованное стихотворение «Вехи дальнего обоза...». Никогда такого листка, по словам Харджиева, не было. А мы рассматривали с ним два авторизованных листка... Он предпочел текст «дальние» и вероятно уничтожил второй. Он мне когда-то предложил уничтожить, когда выйдет книга, все противоречивые записи, на что я ответила категорическим отказом.

Пункт девятый. Из ранних автографов я помню «Летние стансы», «Женщина в гладкой перчатке» и «Люблю обмен». Харджиев говорит, что взял тексты из журналов и автографов никогда не видел. Эти автографы были не у Ивича, а у меня, и я их отлично помню. Один из автографов «Женщина в черной перчатке» (эти стихи почему-то нравятся Харджиеву) Харджиев даже хотел дать для воспроизведения. Я тогда возражала...

Пункт десятый. У Наташи Штемпель была целая груда шуточных стихотворений, записанных О. М. на женских конвертах — вечное отсутствие бумаги... Этих конвертов нет, и листки с шуточными стихами не отвечают форме этих маленьких конвертов... Здесь Харджиев просто ругался.

Пункт одиннадцатый. Второй автограф «Груша и черемуха» — один я достала из письма, второй дала Наташа. Харджиев уверял меня, что этого автографа я из письма не доставала...

Пункт двенадцатый. Листок (первый) из статьи о Скрябине, точно совпадающий по тексту, но с другим названием: «Пушкин и Скрябин». Этого листка я с Харджиевым вместе не рассматривала, и у меня есть сомнения, дала ли я ему статью с двумя заглавными листами или только с одним... Но тогда его украл другой человек... Харджиев все время разговаривал поразительно правдивым голосом. Я такой голос услышала, когда Наталья Евгеньевна пожаловалась, что Харджиев, услыхав в телефон ее голос, обложил ее отборным матом. Я рассказала об этом Харджиеву, и он сказал: «Надя, вы же меня знаете». И так далее — вот этим самым честным голосом... Я поверила ему. Потом я узнала, что он так ругает свою сестру, когда она ему звонит. Это мне рассказала Чага. Очевидно, ему показалось, что звонит сестра, и потому попало Наташе... Страшная лживость.

Я считаю себя глубоко виноватой в том, что доверила Харджиеву издание стихов и архив. Как и все женщины, я сделала это по дружбе к Харджиеву, не обращая внимания на предупреждения людей, уже на какой-нибудь почве столкнувшихся с ним. Одному человеку вообще ничего нельзя поручать. К счастью все же основную массу архива я получила от него. Если он не уничтожит того, что у него застряло, я надеюсь — это попадет в архив. Но моя вина в том, что я поверила хвастовству («я лучший текстолог Советского Союза») и улещиваниям. Я была в этом деле такой же идиоткой, как все бабы. Моя вина. Единственное мое оправдание, вернее, смягчающее обстоятельство, в том, что я никого не знала, моталась по Советскому Союзу без крова, не могла таскать за собой эти рукописи...

Вероятно, я не все вспомнила. Вспомнить всякий листочек невозможно. Но то, что я потребовала, несомненно у него.

Относительно ранних автографов я допускаю, что он их продал или променял на что-нибудь нужное...

Кроме меня виноваты те, кто лишил меня всех прав и поставил в то дикое положение, в котором я находилась столько лет.

Отдавая архив Харджиеву, я почему-то верила, что на эти трагические, чудом сохраненные бумажки он не позарится и преодолеет свой грязный инстинкт собственничества. Я ошиблась.

У тех, кто будет заниматься Мандельштамом в будущем, я требую, чтобы они не допускали Харджиева к этой работе, потому что его поведение является кощунством по отношению к памяти Мандельштама и грязным использованием моего политического бесправия.

Мандельштам в Армении

Мы вернулись из Армении и прежде всего переименовали нашу подругу. Все прежние имена показались нам пресными: Аннушка, Анюта, Анна Андреевна. Последнее осталось, конечно, всегда. Они познакомились совершенно желторотыми юнцами, а в их поколении юнцы всегда именовали друг друга по имени-отчеству. Но новое имя приросло к ней, до самых последних дней я ее называла тем новым именем, так она подписывалась в письмах — Ануш. Имя Ануш напоминало нам Армению, о которой Мандельштам, как он всюду пишет, не переставал мечтать. Он запомнил стишок про прялку — я не решаюсь записать его в транскрипции: за столько лет, наверное, звуки перепутались, но армянская прялка жила с нами вместе с шубертовской.

Мандельштам учился армянскому языку, наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индоевропейские корни. Он убеждал меня, что неутраченная армянская флексия — это и есть цветение языка, его творческий период. Я узнавала Гумбольдта и, как настоящая потебнистка, доказывала, что современные языки лучше. Я и тогда подозревала, что древнеармянский, он, кажется, называется грабар, вытесняет у него крохи современного языка, которому он успел научиться. И это однажды подтвердилось. Наткнулись, гуляя, на мальчишку, который сидел в арыке, что ли, словом, в грязи. Мандельштам обожал детей, а на черноглазых живчиков Армении не мог налюбоваться. Ему захотелось проявить отцовскую заботу и объяснить мальчишке, как надо себя вести. А тот по-русски не знал. «Грязь, — сказал Мандельштам на неизвестном мне языке, — нельзя, нехорошо, грязь...» Мне он все это перевел на русский, а мальчишка вылупил глаза, услыхав, вероятно, чем-то родные, но совсем незнакомые звуки: язык Моисея Хоренского, или я не знаю кого из писателей и летописцев великой армянской литературы, которая дала так много счастья Мандельштаму.

Мы слушали одноголосые хоры Комитаса, и Мандельштам, очень музыкальный, вспоминал их потом и в Москве, и в Воронеже. О своем отношении к армянской архитектуре он рассказал сам.

Путешествие в Армению — не туристская прихоть, не случайность, а может быть, одна из самых глубоких струй мандельштамовского историософского сознания. Он-то, разумеется, этого так не называл — для него это было бы слишком громко, и я сама поняла это через много лет после его смерти, роясь в записных книжках и дочитывая мысли и слова, которые мы не успели друг другу сказать. Традиция культуры для Мандельштама не прерывалась никогда: европейский мир и европейская мысль родились в Средиземноморье — там началась та история, в которой он жил, и та поэзия, в которой он существовал. Культуры Кавказа — Черноморья — та же книга, «по которой учились первые люди». Недаром в обращении к Ариосту он говорит: «В одно широкое и братское лазорье сольем твою лазурь и наше черноморье». Для Мандельштама приезд в Армению был возвращением в родное лоно — туда, где все началось, к отцам, к истокам, к источнику. После долгого молчания стихи вернулись к нему в Армении и уже больше не покидали...

Мы много ездили по Армении и видели много, хотя, конечно, не все, что хотелось. Людей мы знали мало. Видели Сарьяна, чудного художника. Он пришел к нам еще в первый день в гостиницу, когда мы много часов подряд ждали, чтобы нам отвели номер, а гостеприимные хозяева — культурные деятели Армении — звонили по всем телефонам и победили под конец упрямого хозяина гостиницы-хюраноц. Мы были у Сарьяна потом в мастерской. Кажется, он показывал тогда свой «голубой период» — с тех пор прошло почти сорок лет, но такие вещи обычно запоминаются. Знали мы Таманяна и молодых архитекторов и слушали про их споры, которые всегда бывают в искусстве, когда оно живет и дышит. На Севане встретились с учеными — об этом рассказал сам Мандельштам, и он очень радовался высокому уровню армянской мысли и беседы.

Главная дружба ожидала нас в Тифлисе. В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две или три недели, встречаясь почти ежедневно. Я понимаю, почему свободные дружеские отношения завязались в чужом для Чаренца Тифлисе, а не в Эривани, но не в этом дело... Я помню, как началось знакомство. Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении — он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: «Из вас, кажется, лезет книга». Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: «Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт». Я еще тогда не знала, что для поэта «книга» — это целостная форма, большое единство. Потом как-то Пастернак мне сказал про «чудо становления книги», и Анна Андреевна — Ануш — тоже. Это все сложилось вместе со словами Егише Чаренца, и мы всегда помнили, что в Ереване живет настоящий поэт. А больше я ничего не запомнила из его слов — ведь нельзя же записывать слова мужа или приятеля, с которым пьешь чай, гуляешь и ищешь, где бы купить папирос, — тогда вдруг случился папиросный кризис, и мужчины завели знакомство с целой толпой мальчишек, потому что нельзя разговаривать без папирос, а они говорили много и подолгу. Может быть, слова Чаренца о том, что лезет книга, были тем дружеским приветом, без которого не может работать ни один поэт, а в нашей жизни получить его было нелегко. Армения, Чаренц, университетские старики, дети, книги, прекрасная земля и выросшая из нее архитектура, одноголосое пение и весь строй жизни в этой стране — это то, что дало Мандельштаму «второе дыхание», с которым он дожил жизнь. В последний год жизни — в Воронеже — он снова вспомнил Армению, и у него были стихи про людей с глазами, вдолбленными в череп, которые лишились «холода тутовых ягод...». Эти стихи пропали. Но и так армянская тема пронизывает зрелый период его труда.