Надежда Мандельштам – Воспоминания. Книга третья (страница 12)
В «Разговоре о Данте» Мандельштам с удивлением сказал про работу скульптора: резец только снимает лишнее и черновик скульптора не оставляет материальных следов... «сама стадиальность работы скульптора соответствует серии черновиков»... Есть только одно искусство, где все стадии работы сохранены и участвуют — исподволь — в готовой вещи,— это живопись. Каждый слой и каждый мазок, нанесенный в любой момент становления вещи и даже снятый мастихином, просвечивает, работает, действует, соучаствует в целом сквозь все легшие на него мазки, слои и лессировки. Может, именно поэтому такую роль у художника играет мастерство, знание материала, ремесло-традиция. Художник немыслим без умения, поэта умение может превратить в версификатора, и сама поэтическая речь «бесконечно сыра, более неотделана, чем так называемая разговорная». Это значит, что в поэзии все говорится заново, как бы в первый раз, и гораздо меньше застывших оборотов и словосочетаний, чем в разговорной речи.
В ремесле живописца, где все всегда обновляется и такое значение имеет школа, течение, существуют несколько иные отношения двух начал — Моцарта и Сальери — и по-иному складываются отношения с объектом. В выборе объекта (любой натуры) художник всегда находит себя, свое я, и это не зеркальное отражение, а нечто существенное. Мне кажется, в работе художника есть два основных моцартианских момента: дифференцирующий порыв в самом начале, когда находится объект, и второй — в конце, когда происходит как бы смыкание единства — как бы последние лессировки иконописца. Выбор объекта соответствует моменту «звучащего слепка формы», а последний, объединяющий, порыв у художника выражен гораздо резче, чем у поэта, потому что у одного черновики ушли и остались только на бумаге, а у второго, другого, участвуют в готовой вещи. Не потому ли у художника возможна серийность, что в пределах одного холста он не может дать полной перегруппировки всех элементов, в то время как поэт в ставшем иногда не оставляет ни одного слова из первоначального варианта.
У художника большую роль играет школа в прямом смысле слова, а не самостоятельное обучение — ученичество — как у поэта. Художник развивается позже, чем поэт, и живет дольше. Часто лучшие вещи художника сделаны в старости. Самовоспитание художника заключается в том, что он учится владеть своими порывами. Я не знаю, есть ли поэты, которые работают систематически — каждый день. Мне думается, что работа поэта всегда нерегулярна и спонтанна, в то время как художник немыслим без непрерывного труда. Иначе говоря, поэт меньше владеет своим порывом, чем художник.
Художник часто выключает порыв, чтобы отдать время для подготовительной работы, чисто ремесленной, но в которой тоже есть моцартовский момент. Характерный пример такой работы — цветные, нейтральные по фактуре, прокладки у Матисса и в русской иконе, роль которых только одна — просвечивать. В живописи могут существовать вещи, сделанные на одном умении — это рядовые произведения, принадлежащие хорошей школе. Они целиком сделаны на чужом опыте и чудом не являются, но что-то от чуда сохраняют. В изобразительных искусствах ремесленный момент существует сам по себе и создает вещи, в поэзии — это всегда отрава или «журнальная поэзия».
Поэт — более редкое явление, чем художник, потому что его вещь должна быть неожиданной, а ценность неожиданного зависит от глубины личности. Художник может отказаться от неожиданности и работать по канону.
Всякий порыв переходит в моторную деятельность, в движение. У художника эта моторная деятельность выражается в движениях руки, которые могут дойти до автоматизма. В самом искусстве никакого автоматизма нет, он бывает только в движениях руки. Художник может иногда не замечать отдельных движений, как мы не отдаем себе отчета, как происходит артикуляция в то время, как мы говорим.
Можно было бы предположить, что если поэт — тайнослышец, то художник — тайновидец, но я думаю, что и поэт, и художник всем своим существом — и духовным и физическим — включаются в работу и участвуют в ней всеми своими способностями и всеми своими чувствами. Но я свидетельница только поэзии, а на живопись мне пришлось смотреть со стороны. И то, что я сказала о художнике, это только мои предположения, а не наблюдения. За них я в сущности не отвечаю.
Тайнослышанье и тайновиденье, если оно существует, отнюдь не продукт подсознательного, как этого хотелось бы рационалистам. Объясняя такие явления подсознательным, мы подменяем высшие сферы человека несравненно более примитивными. Что-то из подсознательного может прорваться в работе, но она основана не на «оно», как принято называть эту сферу, а на чистом, подлинном, углубленном и расширенном «я». «Оно» — человек из подполья внутри человека, и только победа над ним дает подлинное искусство, которое древние нередко связывали с катарсисом — очищением. Мне приходило в голову, что те, которым кажется, что «они летают, только ничего у них не выходит», действительно черпают из «вытесненного», из «оно».
Точно так никакое искусство и никакая познавательная деятельность не является результатом сублимации, в которой есть элемент самооскопления, отказа от какой-то части своего существа, но скопчество не дало ничего ни в искусстве, ни в науке. Периоды искуса и воздержания, поста и молитвы у древнего иконописца вовсе не означали перевода одного вида энергии в другой, а только самообуздание и тишину, в которой лучше слышен внутренний голос. В религиозном искусстве это богообщение перед последним синтезирующим порывом. И во всяком искусстве постижение гармонии — это высшая функция человека, в которой он приближается к тому, по чем тоскует наш богооставленный век.
Материалы к третьей книге
Отец
Мы жили в Киеве на Институтской улице против городской Думы. Я стояла у окна и вдруг увидела отца, переходящего дорогу. Высокий, прямой, он шел грузной походкой. Носил он всегда сюртуки одинакового покроя и шил у одного и того же портного. У него было мясистое лицо, широкий нос картошкой, громадный лоб, маленькие карие глаза. Я унаследовала у него только лоб. Отец шел не торопясь, тяжелой поступью, а роста был громадного. Вдруг я ясно увидела, что он барин. В чем это выразилось — в походке, в спокойной уверенности или в сюртуке? Не знаю. Но точно поняла, что он барин. Мать свою я барыней никогда не считала. Она была крошкой — отец не любил высоких женщин, — не доходила ему до плеча, а помещалась где-то под его локтем. Оба они до революции были чересчур полные. У отца это не бросалось в глаза из-за роста, а мать казалась просто шариком. Она ездила за границу лечиться от полноты, но ничего не помогало, потому что ели мы по-русски, обильный московский стол с селянками, пирогами, расстегаями. Мне не вспомнить уже, какие виды пирогов подавали в Охотном ряду у Тестова на поповском фарфоре. Но их ели и у нас. Перед обедом отец выпивал рюмку водки и обязательно требовал кухарку, чтобы поблагодарить за хорошо приготовленное блюдо. Кухарка — их звали поварихами — не знала, что сказать, и перебирала руками фартук. Хоть они и звались поварихами, но ведала всем хозяйством Дарья — не прислуга, а друг и член семьи, хотя и получала жалованье. Отец развел Дарью с пьяницей мужем, и Дарья навсегда осталась с нами. Я называла Дарью на ты, но родители на вы и по отчеству. Хозяйкой она была полновластной. По средам и пятницам подавали постное — Дарья была церковницей и копила деньги на взнос в монастырь. Отец не раз предлагал ей внести за нее взнос, но Дарья считала, что он должен быть заработанным: «Заработаю и уйду на покой». Ее три тысячи слизнула революция, так же как и деньги моего отца. Мне обиднее, что слизнули деньги Дарьи. Они ей дались настоящим трудом и великим кулинарным талантом. Мастерством она обладала удивительным. Ее пироги были воздушными, а «бабы» (род кулича) не терпели шума. Они лежали в столовой на подушках, и никто не смел громко говорить — «баба» могла опасть. И звались они «кружевными», потому что тесто было легчайшее. Сверху их мазали глазурью и втыкали цветок. Я воспринимала цветок, как шляпу, но не нюхала, потому что знала, что он бумажный. Однажды, еще крошкой, я понюхала цветок на шляпе у тетки и была жестоко разочарована.
Кроме пирогов у отца была слабость к осетрине. Мать говорила, что в осетрине развиваются особые яды: рыба на вид свежая, но уже ядовитая. Это саратовское наследство. Именно оттуда она привезла страх перед свежей осетриной. Отец же ел осетрину повсюду. Он выскакивал на железнодорожных станциях, стрелой мчался в буфет и заказывал порцию осетрины. Иногда опаздывал к поезду, тогда догонял его на автомобиле, если таковой имелся на станции. Когда мы ездили вдвоем, я томительно смотрела в окно — опоздает или нет. Чаще всего он вскакивал на ходу в один из последних вагонов и через четверть часа появлялся в купе: «Ты, дочка, испугалась... Ну ничего. Доехала бы и одна»... Ездили мы в первом классе, если на линии не было международного вагона. Предпочитали международный.
Помню, что когда я смотрела в окно на переходившего улицу отца и поняла, что он «барин», я тут же задумалась — откуда бы это? Сын кантониста, еврей, почему же «барин»? Скорее всего от образования. Кончил он математический факультет, а потом сдал за два-три месяца за юридический. Профессора, пораженные блеском молодого юриста, сразу дали ему какое-то дело, на котором он крупно заработал. Когда я родилась, деньги уже кончались. Священник поэтому посоветовал назвать меня Надеждой. Надежда оправдалась, и отец, бросив Саратов — провинциальный, непромышленный город, — переехал в Киев, где снова стал зарабатывать. Вероятно, он был скуповат. Любимая шутка: «У меня нет богатого отца». Мать была патологически скупа. Скупость совпала у нее с климаксом, когда я подросла. Она плохо одевала меня, а девочек надо хорошо одевать. Да и сама она одеваться не умела. Шила у плохих портних платья «с воображением». Иногда отец не выдерживал и заказывал ей дорогой костюм, обычно за границей, в Вене, у первоклассного портного. Безделушки, которые она называла драгоценностями, были у нее дрянными — лишь бы камень, а оправа не в счет. Но к счастью камни были не коммерческими — по каратам, — а просто милыми. Я ее вещей не принимала в подарок, признавая только оправу, обязательно старинную. Приняла я только цепочку с жемчужинами, подаренную ей отцом. Жемчужины шли через каждые семь-восемь сантиметров. О. М. повесил на цепочку соску и совал мне ее в рот, чтобы я не болтала, когда он работал. Потом появились часы — черный эмалевый шарик и синие, тоже эмалевые, но плоские. Шарик был подарком отца. В революцию мы жили не камнями, а скатертями. Столовое и постельное белье было превосходное. Вероятно, не без влияния отца. Прислуги в доме тоже было много: не считая Дарьи, повариха, горничная, лакей, кухонный мужик. Отец действительно был барином и любил жить на широкую ногу. Свое разоренье — в революцию — он принял совершенно спокойно: просто сказал «грабители» и «жалко Дарью».