Надежда Лохвицкая – Том 3. Городок (страница 47)
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.
– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…
Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».
Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.
Я дала.
Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.
Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..
Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.
Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?
Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.
– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.
– Он был немножко сладкий.
Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..
Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:
– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.
Игнат
Утро рождественское началось и пошло как всегда.
Девочек нарядили в новые розовые шерстяные платья с оборочками и бантиками, косички напомадили душистым репейным маслом. На толстого черноглазого Мишеньку надели шелковую косоворотку с золотой пуговкой.
В таком параде пошли дети наверх по скрипучей лестнице, по новым половичкам, поздравлять бабушку. Христа славить.
Бабушка в шелковом повойнике, краснощекая, крепкая, сидела в кресле, принимала внуков, торжественно и строго.
Была бабушка когда-то красавицей, и даже раз на волжском пароходе влюбился в нее французский герцог. Как он под Казань затесался, никто этого объяснить не мог, но бабушку всю жизнь герцогом дразнили.
– Жениться собрался. Ему говорят – замужняя, а он никакого языка не понимает. Спасибо капитану – отвлек Стал ему мигать, французу-то, мигал, мигал – тот и заинтересовался. Ну, капитан и отвлек его в буфет.
Всю жизнь дразнили. Бабушка ничего, улыбалась.
Комната у бабушки была странная: большая, но очень низкая, и вся уставлена банками, склянками, и всюду полки, а на полках кости, сушеные травы, ступки. Точно кабинет Фауста. Занималась бабушка медициной, готовила собственные лекарства и лечила все болезни вплоть до самых неизлечимых. Против детских судорог набивала она подушечки сушеными васильками, падучую лечила толчеными косточками из поросячьей головы. Какой-то казанский профессор прослышал про эти косточки и так заинтересовался, что даже сам приехал. Но бабушка секрета не сказала, так и уехал ни с чем, только в бороду себе поворчал.
Дети с благоговением смотрели на банки и кости и начинали:
«Рождество Твое, Христе Боже наш»…
Девочки пели старательно и фальшиво, сбивались, поправлялись. Толстый Мишенька повторял только «аш, аш». Еще мал был, чтобы петь.
Потом бабушка каждого гладила по масленой голове и дарила по серебряному рублю. Выходя за дверь, девочки торопливо мерили – чей рубль больше.
А внизу отец с матерью принимали поздравителей: приказчиков, служащих в лесных дачах, мелких полицейских и телеграфистов.
Прибегали и мальчишки-христославы, но их принимать было некогда, и снаряжался на это дело старый слуга Игната. Старый был Игнат и представительный. Если бы служил он в дворянском доме, назывался бы он камердинером или дворецким – такая была у него внешность – и почтительная и в то же время надменная; почтительность обращена вверх, надменность – вниз. Лысая голова, седые баки, небольшие, мохрастые.
– Баки, как у собаки! – дразнили ребятишки.
Такие баки, действительно, бывают у старых зверей – у собак, у волков, у тигров. Но как жил Игнат у купцов, у Ва-хромеевых, то и был он ни дворецкий, ни камердинер, а просто слуга Игнат.
Взят был мальчишкой, вырос, женился, всю жизнь в доме прожил и жену схоронил.
Жена у него была тихая, помогала по хозяйству и шила прислугам кофты. Как-то раз бежит к ней горничная: «тетенька, Марфа Петровна, что же это вы мне сшили-с»! – А что? – «Да воротник-то к рукаву пришили!» Посмотрела старуха, задумалась. – «Это, говорит, к тому, что я скоро умру». Заскучала, почернела, перестала есть, недельку пролежала и умерла.
Остался Игнат один.
А жизнь шла вся, как была налажена. Приживалка, Клавдия Антоновна, заменила старуху в хозяйстве; другая приживалка, Светоносова стала шить кофты. А Игнат на Рождестве садился в передней на пустой ларь, надев валенки, напялив шапку – холодно было в передней – и принимал мальчишек христославов. В сигарной коробке лежали медяки для награждения поздравителей. Каждый получал по пятаку. Но нужно было внимательно следить, чтобы поздравитель не сплутовал и не прибежал славить второй раз. А это было дело нелегкое. Народ шустрый, и все друг на друга похожи. В тятькиных шапках, в мамкиных платках, в братниных валенках, закутаны, завязаны, морозом нащипаны, изо ртов пар валит.
Как их разберешь?
– …«Звездою учахуся»… – вдыхая в себя воздух, усердствует христослав, и вдруг грозный оклию
– Постой, постой! Да ты никак второй раз. Бона заплата на валенке-то. Нагибай голову, буду за уши драть.
– Ей-богу, дяденька, первый! Стану я врать! Вон образ-то на стене.
– Нечего, нечего, уноси ноги, пока цел. Получил гривенник, ну и иди!
– Как гривенник? Ей-богу, всего пятак.
– А, вот и попался! Вот и проговорился. Ну теперь давай уши!
Мальчишка удирал, сколько позволяли тятькины валенки.
Но в это утро, в последнее Рождество, сидел Игнат как на иголках, слушал вполуха и плутов не ловил. Шевелил ежовыми бровями и шептал про себя. А из двери изредка высовывался утиный нос приживалки Светоносовой. Наблюдательно.
В парадных комнатах после приема священников и раннего обеда, на котором присутствовал сам исправник, пошли уже визитеры партикулярные: акцизные с женами, купчихи с дочками, почтмейстер с двумя свояченицами, податной инспектор, судебный пристав и многие другие, и наконец явление, какого в природе почти что и не бывает: тюремный смотритель, огромный, толстущий, туго-грамотный, борода лопатой и при всем том – прямо сказать дико – маркиз!
В зале молодежь, поставив стулья вокруг, играла в фанты, и на твердо натертом крашеном полу отражались мутными бликами розовые и голубые платья девиц.
Бабушка из важности вниз не сходила, а дамы сами поднимались по скрипучей лесенке, по новым половичкам поздравить старуху.
Старый Игнат, сняв валенки, разносил чай и наливки… Ему помогала толстенькая горничная Маша, подперши для праздника свой шестнадцатилетний бюст невероятного фасона корсетом: Маша сопела, краснела. Она не знала, как еще хозяева отнесутся к ее корсету, и вид у нее был испуганный и виноватый.
Служила она в горничных еще только первую зиму, и грандиозный рождественский прием с исправником, с акцизными в форменном платье, с воинским начальником, с наливками и апельсинами, привел ее в какое-то восторженное отчаяние. И когда в зале жена ветеринара заиграла вальс «Дунайские волны», она еле удержалась, чтобы не грохнуть поднос об пол и не зареветь.
Служила она изо всего понимания и изо всех сил.
– Маша, – сказала хозяйка, – живенько чистые рюмки! Вот еще барыни идут.
– Господи, Господи! – отвечала Маша. – И еще идут! И под всякую барыню надо чистую рюмку ставить!
И восхищение, и ужас!
Старый Игнат следил за ней украдкой, не поворачивая головы, сторожким птичьим глазом через левую баку и, передавая в коридор грязные чашки, вдруг сказал четко и вдохновенно, как говорят, гадалки: