Надежда Лохвицкая – Моя летопись. Воспоминания (страница 82)
Но мы знали, что он очень болен, почти не может есть, что на днях его увезут. (Страшное слово того времени «увезут».)
Последнее письмо мы читали с матерью Марией вместе.
«Пусть мои друзья обо мне не беспокоятся. Скажите всем, что мне очень хорошо. Я совсем счастлив. Никогда не думал, что столько радости в Боге».
Он уже успел принять христианство.
Читали и обе плакали. Не от жалости, а от какого-то горестного восторга, как бы слушая последние торжественные аккорды музыкального апофеоза.
– Из такого теста святые делаются, – прошептала мать Мария.
И я думала – как любил Илюша всякие собрания, диспуты, речи, доклады, ходил к младороссам, к монархистам, к эсерам, в кружок русских дворян и везде чувствовал себя среди друзей, потому что сам всех любил вот этой своей презренной, тепленькой любовью. И как часто в речах своих повторял он мысль о зажженных свечах. Этот образ неугасаемой веры всегда вдохновлял его. Он так искренне, по-детски был убежден, что надо только, чтобы все зажгли эти свечи и шли смело, и тогда рухнет железный занавес и с криками «осанна» встретит нас, воскрешая в любви, советская Россия.
И, слушая его, я всегда вспоминала рассказ одного старого польского писателя, как маленькая девочка слышала, что у ангела светятся глаза. Когда пьяный отец повез ее с похорон матери и на повороте в лесу даже не заметил, что вывалил ее в снег, она поднялась и хотела заплакать от страха, но увидела, как медленно приближаются к ней две светящиеся точки. «Ангел!» – засмеялась она и протянула волку ручку. Конечно, волк загрыз ее, но дело не в этом. Все дело в том моменте, когда человек в последнем средоточии своей жизни протягивает руки навстречу ангелу.
Там, в немецком застенке, Илюша, наверное, зажег бессмертные свечи свои и вышел навстречу ангелу и протянул ему руки.
Конец Илюши Фондаминского покрыт тайной. Следы потеряны. Прошел слух, будто ему удалось пробраться в Россию, что даже кто-то слышал оттуда его голос по радио. Но это уже легенды. Никто ничего не знает, и никто не хочет простой, злой правды.
Утешаем друг друга легендою, хотя правда его выше нашей утекающей фантазии. Жил праведником и принял мученическую смерть добровольно и радостно.
Мой друг Борис Пантелеймонов
Недолгая была его литературная жизнь. Всего четыре года.
Четыре года тому назад сказал мне по телефону незнакомый голос:
– Разрешите зайти к вам поговорить по литературному делу. Моя фамилия Пантелеймонов.
Я что-то уже слышала о нем. Сговорились.
Пришел высокий элегантный господин лет сорока пяти, с тщательно причесанными серебряными волосами. Красивое тонкое лицо, губы сжаты, синие глаза внимательны и серьезны.
У нас, писателей, глаз острый. Я сразу поняла – англичанин.
– Я Пантелеймонов[135], – сказал англичанин.
Оказался коренной русский, сибиряк, 58 лет, ученый-химик, профессор, автор многих химических открытий и работ.
Задумал издать литературный «Русский сборник». Редактируют И.А. Бунин и Г. Адамович. Попросил у меня рассказ. Решился и сам «попробовать перо».
Пригласил к себе в гости.
– Я ведь женат. Пять лет. Можно сказать, молодожен.
– Это уже не первая жена?
Он скромно опустил глаза:
– Нет. Всего третья.
В первом рассказе Пантелеймонова была очень заметна его долгая дружба с Ремизовым. Ничего того, что потом так пленяло в творчестве Пантелеймонова, еще выявлено не было. И вообще, это был скорее фантастический фельетон, а не художественная беллетристика.
Рукопись сдали в набор.
И вдруг автор зовет меня к телефону. Говорит смущенно:
– А я вчера написал другой рассказ. Можно вам его прислать?
Новый рассказ оказался очаровательным, настоящим пан-телеймоновским, своеобразным, ярким. Это был тот самый «Дядя Володя»[136], который так покорил сердца читателей и сразу создал славу новому автору.
Я сейчас же переслала рассказ Бунину, прося его выкинуть первый и заменить его «Дядей Володей». Бунин одобрил мое мнение.
Автор пришел благодарить, и с этого началась наша дружба.
В те времена, которые сейчас кажутся очень далекими, – а ведь всего четыре года назад, – я была еще почти здорова и у меня собирались по четвергам милые и интересные люди. Появление Пантелеймонова произвело сенсацию.
– Кто этот высокий господин с внешностью английского лорда?
Его как-то сразу все полюбили. Нравилась его внешность, нравилось его внимательное, ласковое отношение к людям. Это ласковое отношение часто переходило в восторженную влюбленность.
– Что за душа у этого человека! – охал он о каком-нибудь типе, в котором вообще трудно было предположить душу.
Выяснилось, что эта необычайная душа просто приходила выпросить денег взаймы. А когда человек просит денег, он часто говорит в высоких тонах. Что-нибудь о человечестве, о служении святому искусству и о пении соловья.
Все равно. Пантелеймонов радостно любил и такого, и всякого, и вообще – человека.
Литература как-то ошеломила Пантелеймонова. Он ушел в нее с головой, забросил свою большую химическую лабораторию. За четыре года выпустил три книги и приготовил четвертую. И уже за день до смерти нацарапал еле понятными буквами начало нового рассказа.
Литературный вкус у него был изумительный. Когда мы вместе жили в Русском Доме в Жуан-ле-Пен[137] (там же был и Бунин), Пантелеймонов привез с собой несколько новых книг советских авторов, среди них талантливого Паустовского и «Василия Теркина» Твардовского. На полях этих книг Пантелеймонов делал пометки и подчеркивал понравившиеся ему места. Я указала Бунину на эти пометки. Как удивительно тонко отмечает он каждую талантливую строчку!
– Да, да, – сказал Бунин. – Я уже обратил внимание. Он действительно замечательно тонко понимает.
Бунин любил Пантелеймонова. Добродушно над ним подшучивал.
Пантелеймонов каждую новую свою вещь всегда переписывал в двух экземплярах. Один посылал Бунину, другой – мне.
Бунин писал иногда на полях рукописей: «Что за косноязычие!»
Пантелеймонов и смеялся, и огорчался:
– Вон как ругается!
Я успокаивала взволнованного автора:
– Бунин классик. Нарушение законных форм для него кощунство.
Пантелеймонов отстаивал свои новые формы. Слушался только того, что дается долгим опытом: избегать длиннот, некрасивых аллитераций, лишних слов, вообще – технической стороны литературной работы. Но свое
Видались мы с ним часто. Иногда собирались и у него.
– Какая у него может быть жена?
У нас, писателей, догадка острая:
– Наверное, жена высокая, авторитетная.
Оказалось, маленькая, кудрявая, пушистая, похожа на школьницу. При этом очень талантливая скульпторша.
– Он упрямый, – жаловалась она на мужа. – Я его даже раз била кулаком по плечу. А он и не заметил.
И показала свой сжатый кулак, крошечный, десятилетний.
Он упивался литературой, но в подсознательном своем еще продолжал быть химиком. Иногда ночью вскакивал полусонный, кричал жене:
– Скорее карандаш! Записать новую формулу.
Но химия отходила от него все дальше и дальше.
Являлись деловые люди, говорили о серьезных контрактах на его новые открытия. Он любезно улыбался, но думал при этом не о барышах, а о третьем эпизоде «Дяди Володи».
При своей английской внешности это была самая безудержная русская натура. Если пить, так уж до бесчувствия, полюбить – так уж жениться, потому что и любил всегда с разбегом на вечность. Наука, химия, открытия – и это все было пламенно, в каком-то поэтическом восторге.
Другом он был тоже пламенным. Защищал своих друзей, берег их. Бунина обожал и умилялся над ним, открывая в нем черты, совсем для нашего знаменитого писателя не характерные.
– Иван Алексеевич если иногда и говорит грубо, то это только потому, что скрывает свою чуткую нежность.
Бунинскую речь, острую, меткую и смелую, он превращал любовью своей в тихую лесную фиалку. И умилялся до слез.