Надежда Лохвицкая – Моя летопись. Воспоминания (страница 62)
– Вы дружите с Ф. Вы, значит, были бы довольны, если бы его как еврея арестовали и сослали в лагерь?
– Если это признают необходимым, то я протестовать не стану.
Мережковский молча встал и вышел из комнаты. Когда его пошли звать к чаю, он ответил:
– Пока этот мерзавец сидит в столовой, я туда не пойду.
После смерти Мережковского этот самый гитлерофил просил разрешения у 3. Гиппиус прийти к ней выразить свое сочувствие. Она ответила:
– Это совершенно лишнее.
В Биаррице была хорошая русская церковь, но Мережковские в нее не ходили. Они ходили в католическую. Раз я уговорила их пойти на Пасхальную заутреню. Мережковскому очень понравилось, как батюшка служит.
– Он так пластично танцевал перед алтарем.
Я уж жалела, что повела его.
Он был очень доволен этой фразой и часто ее повторял. И я всегда думала: «Господи, хоть бы он перестал!»
Они любили католическую святую, маленькую Терезу из Лизье. В парижской квартире у них стояла ее статуэтка, и они приносили ей цветы.
После смерти Дмитрия Сергеевича мы сошлись ближе с Зинаидой Николаевной. Мне всегда было с ней интересно. И лучше всего, когда мы оставались с ней вдвоем или втроем.
Третьим был очаровательный И.Г. Лорис-Меликов, старый дипломат, человек блестяще, всесторонне образованный. Он великолепно знал мировую классическую литературу, старых и новых философов и учил 3. Гиппиус мольеровскому стихосложению.
Я ценила нашу дружбу. У Зинаиды Николаевны народ собирался по воскресеньям, но тесный кружок тайно – по средам. К ней можно было прийти, без всяких светских предисловий сказать то, что сейчас интересует, и начать длинный, интересный разговор.
Иногда приходил на «тайные» сборища и ее друг, поэт Мамченко. Он был очень нервный, и споры с З.Н. происходили у них пылкие и иногда очень занятные. Она совсем плохо слышала, и Мамченко горячился и надрывался, а она спокойно и упрямо настаивала на своем, не слушая, вернее – не слыша его.
– Зинаида Николаевна, вы притворяетесь!.. Вы отлично слышите! Боже мой! Это не Кирхегард[94], это философское воскрешенье мертвых Федорова… Вы нарочно!
– Никогда ничего подобного Розанов не писал, – спокойно цедила Гиппиус.
– Господи! Да при чем тут Розанов? – надрывался Мамченко. – Вы все это нарочно!.. Вы отлично меня слышите.
– Никогда Розанов этого не писал.
– Господи! Это в вас злая воля! Вы просто не хотите слышать.
– Никогда Розанов…
Как знать, может быть, и правда слышала и только устраивала свою «игру» Белой Дьяволицы.
Они очень дружили.
– Это мой друг номер первый, – говорила она. И он был предан до конца, до последних дней ее жизни.
Как-то зашел у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся Страшного суда.
– А вы? – спросила я З.Н. – Вы боитесь Страшного суда?
– Я?!
Она выразила и лицом, и жестами исключительное возмущение.
– Я? Вот еще! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!
Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, – это даже допустить было нелепо.
Где подход к этой душе? В каждом свидании ищу, ищу…
Кто-то прислал мне открытку. На ней мордочка милого котенка, умилительно детская, наивная, доверчивая… Показала Зинаиде Николаевне. И вдруг лицо у нее просветлело, совсем как при чтении хороших стихов. Она цепко схватила открытку.
– Я возьму себе.
– Хорошо, – согласилась я. – Но не навсегда, а только на посмотрение. Мне такая мордочка самой нужна.
Она унесла и долго не хотела возвращать.
«Вот, – подумала я. – Здесь некий ключ. Поищем дальше».
Как-то в одном моем стихотворении ее остановили слова о приснившемся мне, когда я была еще маленькой девочкой, тигренке. Он помогал мне плести косичку.
Вот это «пушистое и тепленькое» заставило ее улыбаться. И потом отметила я строки ее собственного стихотворения:
Может быть, это ключ. «Дитя мое любимое, единственный мой свет»… Та нежность, которой для нее нет на свете и о которой и говорить стыдится она в своем пышном облике Белой Дьяволицы со мной, с «добренькой» своей собеседницей. И всегда с тех пор замечала – все простое, милое, нежное, тепленькое всегда волновало ее, и волнение это она застенчиво прятала.
Мы много говорили о литературе. И странно, почти всегда были согласны друг с другом. Как-то, рассуждая о современных писателях – кто из них талантлив, – в результате нашли, что, собственно говоря, все талантливы. Но, зайдя ко мне на следующий день, она радостно воскликнула:
– Нашла! Нашла!
– Кого? Что?
– Нашла бездарность. Неоспоримую.
И назвала имя. Действительно, спорить было нельзя.
– Вы странный поэт, – говорила я ей. – У вас нет ни одного любовного стихотворения.
– Нет, есть.
– Какое же?
– «Единый раз вскипает пена и разбивается волна. Не может сердце жить изменой, любовь одна…»
– Это рассуждение о любви, а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах – «я люблю»?
Она промолчала и задумалась. Такого стихотворения у нее не было.
Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?
– Вот, – приводила я для примера известное стихотворение «Весна, выставляется первая рама…»[95] Оно кончается словами:
И именно эта фраза бесспорно радиоактивна. Почему? Может быть, потому, что все стихотворение – простое, говорит о простых вещах – о колесе, об оконной раме. И потом вдруг торжественное слово – «шествуя», и потом – «цветами», это ударение на широком «а» переключает все в мир восторга. Но ведь научиться этому нельзя и нарочно придумать невозможно. Это и есть «магия», дар.
Разбирая стихи, мы всегда были душевно вместе, и я думала: вот это то существо, та часть души Гиппиус, с которой я хочу общаться. Привыкнув ко мне, она перестала «играть» и фокусничать, была собеседницей умной, чуткой и всегда интересной. Она даже бросила свой прежний, всегда раздражающий тон, которым она давала понять, что у них с Дмитрием Сергеевичем давно все вопросы решены, все предусмотрено и даже предсказано. Надо заметить, что предсказания эти большею частью делались и записывались задним числом. Ну да это простительно.