Надежда Лохвицкая – Моя летопись. Воспоминания (страница 43)
Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Литейный театр.
Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала и разыскала пустое место.
Народу было много, но… что это за пьеса? И почему зал освещен?
Смотрю – на сцене стол, покрытый зеленым сукном. За столом сидят… Посредине Мейерхольд – его сразу узнала. Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого человека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и направился к выходу за кулисы.
«Что все это может значить? Верно, просто хочет из любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут делают?»
Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и уверенно пробирался ко мне.
Подошел.
– Вы желаете сейчас говорить или после перерыва? – спросил он.
– Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю… – залепетала я в полном недоумении.
– Значит, после перерыва, – деловито сказал молодой человек. – Во всяком случае, мне сказано просить вас подняться на сцену и занять место за столом. Я провожу вас.
– Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!
Он удивленно вскинул бровь и ушел.
И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:
– Великий немой…
– Роль кинематографа…
– Искусство или не искусство…
И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…
Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат: «Диспут о кинематографе».
И среди участвующих – отчетливо и ясно – свое собственное имя…
Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и никому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столовой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.
Мне казалось, что там «они» меня легче разыщут…
Как хорошо, что все на свете кончается.
Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два вечера моих произведений с моим участием.
Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.
Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения. На скамейках, на полу – всюду фигуры в бурых шинелях. Душно. Накурено.
Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули. Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
– Андреев! – окликнули его со скамейки. – Садись, мы потеснимся.
– Не могу, – отвечал офицер. – Мне легче, когда я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…
Но вот около меня один спрашивает другого:
– Вы слышали про полковника X.?
Называет фамилию, уже слышанную мною в Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей, и он с тех пор, как захватит где большевистский отряд, сейчас же принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.
А сам все пьет чай.
Вот его имя и назвал кто-то около меня.
– Слышал, – отвечал собеседник. – Он сумасшедший.
– Нет, не сумасшедший. То, что он делает, – это для него нормально. Вы поймите, что после всего, что он пережил, вести себя по-обычному было бы очень, очень странно. Ненормально было бы. Каждой душе есть свой предел. Дальше человеческий разум выдерживать не может. И не должен. И полковник X. поступает вполне для себя нормально. Поняли?
Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:
– Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица с вырезанными глазами, тот представить себе не может, до чего это страшно. Он жил так два дня и все время кричал…
– Ну, довольно… Не надо…
– А разведчику – слыхали? – связали руки, а рот и нос забили землей. Задохся.
– Нет, полковник X. не сумасшедший. Он в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нормальный человек.
В вагоне было темно.
Через разбитое стекло тусклый свет – должно быть, лунный, но самой луны не было видно – выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тут голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
– Я не могу больше. С четырнадцатого года меня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет, – в граммофоне или на спиритическом сеансе…
Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.
Стало светать. Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.
Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…
Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простреленным лбом.
Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…
Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.
Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.
«Ничего, – настраивала я себя на веселый лад. – Скоро дадут разрешение „Шилке“ идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно будет».
Стала думать о предстоящих спектаклях, о репетициях, которые надо будет начать сегодня же.
У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.
На мой звонок открыла мне Оленушка, служившая в труппе Б-е…
Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.
На улицах генеральские мундиры, обрывки важных разговоров.
– Я приказал…
– Однако министр…
– Немедленно поставлю на вид.
– Дома, отведенные под разные казенные учреждения, чиновники, пишущие машинки…
Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому начальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.
Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинного заказного письма на почте действует на меня угнетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, протягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном календаре, но если задумаешься над собственной фамилией, чиновник отказывается выдать письмо.