реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Лохвицкая – Кусочек жизни. Рассказы, мемуары (страница 82)

18

— Замечательно! Я думаю, это все-таки страшно.

Вася встал, пошел в кухню, принес себе кофе.

— Хочешь кофе?

Но Сережа даже не понял вопроса. Он смотрел, как Вася пьет, как жует и глотает хлеб, и тоже шевелил губами и глотал вместе с ним, не сознавая, что у него-то во рту ничего нет.

— Скажите, раньше семнадцати лет нельзя идти волонтером? Не принимают? Боже мой, а ведь пять лет война ни за что не протянется. С такими пушками, которые так ужасно ревут, через два месяца от немцев ничего не останется.

— А скажите, сколько полагается аэропланов, чтобы уничтожить такую пушку? А которая сильнее ревет — обыкновенная или зенитная?

Он смотрел перед собой блестящими невидящими глазами и тихонько бубнил:

— Пам! Пам! Бу-у-у! Пам! Пам! Бу-у-у!

Вечером мать спрашивала Васю:

— Неужели тебе Сережа не надоел? Целый день только и слышно было: «А скажите, а скажите».

— Ничуть не надоел, — сухо отвечал Вася. — Он очень развитой и вполне боеспособный. Он мне советовал идти в артиллерию.

На другой день, уложив в походный мешок изрядный кусок халвы и пачку папирос для товарищей, бравый волонтер отправился на вокзал, строго запретив всякие проводы.

На вокзале он сразу встретил товарищей и смешался с густой толпой бурых и голубых солдат. Заколыхались котомки, мешки, чемоданы. Весело гудели и перекликались голоса, и никто не обращал внимания на маленькую фигурку, прижавшуюся у барьера, и никто не слыхал голоска, робко звавшего:

— Вася! Вася! Мосье Базиль! Мосье ле солда Базиль!..[116]

Ночь

Ночь. Гудит, жужжит там высоко, около звезд.

Хочется встать, выйти на улицу, посмотреть.

Вероятно, никогда еще с тех пор, как существует мир, не видело небо столько обращенных к нему человеческих глаз.

Когда глядели люди на небо? Глядели в молитвенном экстазе (т. е. чрезвычайно редко). Глядели бедуины в пустыне, ища путь по звездам, и искали путь по звездам древние мореплаватели. Иногда — сельские хозяева — «не видно ли тучи, не даст ли Бог дождичка». Но чтобы деловой человек отрывался от своих бумаг или расчетливый лавочник, бросая клиентов, выбегал на улицу и шарил по небу глазами — этого до сей поры не случалось.

Двадцать пять лет непрерывного труда заставили теперь человека поднять глаза на небо. Работали механики, инженеры, химики, гениальные изобретатели, и вот теперь апофеоз человеческих достижений. Теперь все стихии в равной степени служат царю природы. Стонет воздух, море лопается пузырями, огонь сжирает города и села. Земля дрожит под чугунными шагами. Земля, родная наша — «земля еси», сказано человеку, — покорно открывает недра свои, чтобы успокоить в них отбушевавшего своего царя.

До сих пор гибли в воде, в огне и на земле. Не было трупов только в воздухе. Теперь и воздух завоеван и покорен человеком. Апофеоз.

Мы, русские, многое повидали на своем веку. Как говорят французы, «de toutes les couleurs». Но вот теперь вернувшиеся с фронта и беженцы повторяют нам:[117]

— Ничего подобного вы себе представить не можете.

Человеческое воображение — механика очень изощренная. Может быть, мы и сможем себе представить. Только — лучше не надо. Нужно помнить, что в воображении все представляется и переживается гораздо острее и ярче, чем в действительности. Этим и объясняется, что многие, заранее пугающиеся, в минуту опасности, к их собственному удивлению, не теряют присутствия духа. И часто смущает нас не сама опасность, а те аксессуары, которыми она окружена. Нас пугает вой сирены, хотя он охраняет нас, предупреждая об опасности. На нас действует апокалиптически торжественное выражение «германцы», когда его можно заменить простым бытовым словом «немцы». Если напишут: «Полчища германцев устремлены к морю», — делается душно. В России сказали бы: «А немец-то к морю попер», — что вызвало бы реплику: «А ну, пусть-ка сунется». И было бы совсем не страшно. Иногда важно не то, что сказано, а как подано.

Говорят об их жестокости.

Рассказывают, что они пускают танки прямо по лежащим на дороге грудам тел их собственных убитых и раненых.

Французский журналист восклицает: «А мы, разве мы могли бы это делать?»

Нет, мы не могли бы.

Даже по телам павших врагов, вероятно, не могли бы.

И вот вспоминаются первые дни далекой, бывшей «великой» войны.

Ехали мы из Германии как раз в день объявления войны. По дороге наслушались всяких ужасов. Рассказывали нам, что немцы топят пароходы возвращающихся на родину туристов; что в Берлине выкидывают из клиник прямо на улицу оперированных русских больных, и многое еще рассказывали, наводя уныние и страх на наши бедные души.

— Уж поскорее бы добраться до дому.

Подъезжая к русской границе, все мы кипели негодованием и злобой.

— Перевешать бы их всех до одного!

— Сжечь на медленном огне!

— Сначала немножко пожечь, а потом повесить.

— Такая подлость! Такая низость!

Беззащитных, больных, безоружных туристов? Нет таким людям места на земле… Всех до последнего… Зверье! Скоты! Гады! Не будет им прощения во веки веков.

И вот переходим мы на границе через мостик. Длинные мостки. Идем и видим: шагает навстречу нам толстый румяный молодой человек и катит велосипед. На жирной шее игривый галстучек, костюм добротный, спортивный и даже полевой цветочек в петлице.

— Господа! Да ведь это немец! — сказал кто-то.

— Ну, конечно, немец. Возвращается на родину.

— Идет цурюк, — хихикнул кто-то.[118]

На путника цыкнули.

— Чего же тут смешного? Он, может быть, всю жизнь в России прожил, может быть, и родился где-нибудь в Тамбове.

— Вторая, значит, родина была.

— Бедный, бедный.

— Ну, вид у него не очень страдающий.

— Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться. Звери вы, если не понимаете.

— Может, догнать его? Пожать руку?

— Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.

— Может, и денег-то у него нет…

— Наверное, где-нибудь мать о нем убивается.

— Бедный, бедный! И тако-ой-то молодо-ой!

Нет. Мы по трупам своих колесниц не направляли. И когда немцы были разбиты, со вздохом повторяли:

— Разве народ виноват, что его заставили убивать?

Народ не виноват. А тот, кто был виноват, сидел в спокойном месте, предавался семейным благословенным радостям и разводил самые нежные розы.

И его ведь тоже было жалко.

Ведь на чужбине-то розы разводил. Легко ли на чужбине садоводничать?

— Знаете, я все это отлично понимаю. И благородное негодование, и даже ненависть, и чувство мести. Ну как можно простить какого-нибудь чудовищного убийцу, истязателя! Тут вся душа восстает в возмущении. Все это я понимаю и чувствую. И вместе с тем вполне сознаю, что если бы насел на меня омерзительный убийца и стал бы мне горло пилить, и заметно было бы, что он устал, и боится, и выбивается из сил, то, уверяю вас, где-то в глубине души мне было бы его чуть жалко. И глупо, и странно, но чувствую, что было бы именно так.

Что ж, может быть, это и правда. Недаром же у нас всегда была особая нежность к осужденным преступникам. Нежность и жалость. Их так и называли не арестантами, а «несчастненькими».

К убийце было в наших сложных душах больше жалости, чем к жертве.

— Приняла мученическую смерть. Ей это на том свете зачтется. А вот ему-то, подлецу несчастному, каково? Ведь, поди, мучается как. Наверное, и сны у него тяжелые. А ведь тоже в детстве мать его укачивала.

Никак не может русская душа не умилиться при мысли о том, что подлец был когда-то ребенком, и не растрогаться, что у подлеца была мать. И ничего с этим не поделаешь. Жалко, да и только.

Мы живем среди удивительного народа и видим его в дни тяжелых испытаний. И он поражает. Поражает своей выдержкой. Ни суетливого беспокойства, ни истерической растерянности, ни слез. Все замкнуты, сдержанны, настороженно готовы ко всему и деловито спокойны.

Вспоминается Россия в ее такие же дни.