Надежда Кравченко+ – Сказания о руде ирбинской (страница 7)
Вспомнил, как в унылости напутствовал его Андрей Сокольский:
– Спознай, Михалыч, об чём они там наверху-то думают? Осталось дело за малым, начать и кончить строить завод. Чего с бумагами канителятся? Аль Расее железо без надобности?
И вот теперь Арцыбашев второй месяц добирается из Хонгорайской земли в Петербург, до управляющего Сибирскими заводами Василия Никитича Татищева. Потому как одна надежда на честь государева мужа. Уж он-то придумает, как сдвинуть дело с мёртвой точки да с мёрзлой кочки…
К полночи путники подъехали к городской заставе. Полусонный в вязкой дремотной тьме Петербург встретил их тяжким затаённым молчанием. Угомонились и отдыхали от суетного будня горожане. Лишь изредка взбрёхивали в глухих проулках одичавшие стаи бродячих собак, да кое-где на подоконниках подслеповатых окон скудно теплились лампы-маслёнки и жировки. Чай, не праздник огни лить да шумно гомонить. Только по великим торжествам, по высочайшему требованию императрицы Анны Иоанновны, и то нехотя, обыватели выставляли в окна домов по три-четыре толстенные восковые свечи и жгли до самой полуночи. В будни же петербуржцы обычно скаредничали, приберегали запасец. Рассуждали так: торжеств у государыни много, а разоряться на царскую прихоть приходится из собственного кармана. Но Зимний дворец, Адмиралтейство и потешный театр неизбывно блистали множеством ярких огней. Столица как-никак…
У дворца извозчик приостановил возок. Арцыбашев сдёрнул с головы лисий малахай и поклонился сверкающим царским чертогам и дворцовой страже, а Еремей облегчённо перекрестился:
– Слав те, Господе! Сохранил боженька живот наш! Домыкались до места.
Крикнул караульному:
– Служивый, а хде тута буде артиллерийска слобода?
Караульный неопределённо махнул рукой в сторону вдоль Невы. Ямщик уже веселее понукнул каурок, и они, предчувствуя скорый тёплый кров, легко затрусили к просторному рубленому дому с высокими деревянными колоннами.
Глава вторая
Татищев. Дела семейные
А в это время в опрятной, но не очень уютной петербуржской квартире пожилой вислобровый денщик Афанасий укладывал в постель хворающего барина, того самого управляющего Сибирскими заводами, царского тайного советника Василия Никитича Татищева. Он заботливо, по-бабьи, замотал болезного в собачью вязаную шаль и завалил тёплыми одеялами. И пока хлопотал вокруг него, безостановочно и сварливо выговаривал:
– Ишь каков! Все баре, как баре. Лежат себе на диванчике, калёны орехи грызут. А энтово всё носит куды-то по морозу и носит. Всё чевой-то хлопочет и хлопочет. Ни людям, ни себе спокою не даёт. Истинно говорю, бездомовник ты, Василий Никитич, и безбабник. Супруга твоя, разлюбезная Авдотья Васильевна, и та бездомовья твово не сдюжила. Потому и с игуменом Раковского монастыря снюхалась, блудом блудила. Пока ты по Сибири околачивался, она всё хозяйство твоё порушила, в прах раструсила. Одёжу не токмо твою распродала, а и деверя Ивана Никитича разнагишала. Видано ли сие дело? Хорошо, бабу отженили и под зад мешалкой наладили, а инако пузо от попа нагуляла бы? То-то посмеху было б!
– Полно тебе, Афонька, бабу гнобить. Лучше помоги хворь одолеть. Я великой старости ещё не достиг, а вся моя крепость уже изошла. Ткни – в прах рассыплюсь. Вон глянь, как язык к гортани прилип.
И он выпятил вялый, обложенный белым налётом язык, задышал натужно, в груди хрипло забулькало.
– Святые угодники! Страсть-то какая! Накось, похлебай малинова взвару с медком да пропотей как следоват. А как жар спадёт, в баньке тя пропарю. Глядишь, Бог помилует и на энтот раз, – загоношил ещё сердобольней денщик, но укорять барина не переставал: – Так скоко можа по чужим землям шастать? То в иноземье над науками невесть как изчахнулся, то в баталиях петровых ранами исходил, то на Каменном поясе хуже кандальника изробился, руды добывал. Весь иструдился, выболелся наскрозь! И чаво так вырабливаться? Пора уж угомониться.
Он прошаркал к ореховому секретеру, достал из ящичка уже распочатое письмо с искрошенной ногтями восковой печатью:
– Вон тебе цыдульку[30] дочка прислала. Прочтёшь али как?
– Худо мне, башка шибко трещит. Сказывай сам, всё ли ладно у Евпраксиньи?
– Да вроде на мужа не жалобится. Холит её, почитает как супругу. В доме не скудно. Чево ишо бабе нужно? Пишет, што очреватела[31]. Отрезанный ломоть, почитай, своей семьёй живёт. Но братца свово, отрока малолетнего, которого ты в Кадетский сухопутный корпус спровадил, намедни проведала.
– Здрав ли сыночек? – с опаской высунулся из-под одеяла Татищев.
– Слав те Господи, крепенек Евграфушка! Похвалялась, што в учёбе досуж и служит бравенько.
– Пусть, пусть с младых ногтей учится быть полезным Отечеству, – прочувствованно изрёк измученный потом советник, сморкаясь в носовую утирку. – Оно и мне не будет стыдно за отрока.
Афанасий убрал письмо и недовольно засопел. Прошаркал к порогу, присел на низкий табурет и взялся яростно надраивать промасленной тряпицей грубую кожу барских ботфортов, найдя в них новый объект для брюзжания:
– И хде, сударик, ты только умудряешься так чёботы изгваздать? Да рази это обувка? В слякоть ещё туды-сюды, а в стужу надобно в пимы переходить. Не молоденький ужо. Подагру-то свою холить надось. И башку поберечь тож.
Он язвительно скосил глаза на подставку с взъерошенным париком и напяленной на него зелёной треуголкой.
– Ладно бы на царицыно вылюдье вычембариться[32], а на обудёнку надоть треух меховой носить. – Он скривил пренебрежительно назидательную гримасу. – Треуголка хуть и фасониста, да только в ёй ухи наголе и морда на студёном ветру. Тут и на пукли нет надёжи. Они для красы можа и хороши, а башку всю вызнобит.
Полюбовавшись блеском голенищ, аккуратно поставил ботфорты со стальными подковками в угол, поднялся и с чувством исполненного долга перекрестился на образа:
– Прости, Господи, и помилуй мя, грешного…
Вдруг на первом этаже хлопнули парадные двери.
Глава третья
Нежданный гость
– Хто там ишо прётся? – снова посуровел Афанасий, прервав молитву. – Ломятся бесперечь все, кому не лень, и бездокладно косяки сшибают.
В дверном проёме спальни возникла огромная медвежья доха на чёрных ичигах[33]. Из-под рыжего меха лисьего малахая загудел добродушный бас:
– Василь Никитич, принимай нежданного гостенёчка из многорудной матушки Сибири.
– Егор Михайлович! – ахнул Татищев, спешно выпутываясь из груды одеял. – Друг ты мой сердешный! Вот уж кого не ждал ныне, чаял к лету возвернёшься. А я, вишь, неурочно расхворался.
– Куды, куды с холоду-то лезешь, окаянный! – закудахтал на гостя рассерженный Афанасий. Но Арцыбашев, скинув с плеч негнущуюся доху прямо на пол, оставшись в овчинном полушубке, широко шагнул в комнату. Отодвинув плечом гневливого денщика, нагнулся и сгрёб в охапку Татищева.
– Ну, глянь на него! – радостно просипел тайный советник. – Медведь медведем, а не горний офицер. Разболакайся давай, а то упреешь в шубе.
Арцыбашев бережно усадил болезного на край кровати, прикрыл плечи одеялом и только потом снял крытый шинельным сукном полушубок. Гоголем прошёлся перед Василь Никитичем в чёрной «сибирке»[34], синей полотняной косоворотке и широких плисовых шароварах.
– Хорош молодчик, неча сказать! – восхитился советник. – Совсем очалдонился потомственный дворянчик. И перевёл просительный взгляд на денщика: – Афоня, сделай божью милость, определи возчика в закуть да прямо сейчас истопи нам побаниться. Егор Михалыч косточки отогреет, а я подлечусь.
Денщик подобрал брошенные вещи и, не переставая бубнить, вышел из комнаты распорядиться по хозяйству.
– Ну, пока денщик управляется, давай-ка трубки пососём. – Татищев вздохнул и достал из-под перины затейливую глиняную трубку, набил табаком, жадно закурил. И тут же забухал сухим кашлем. – А ты в оконце-то поглядывай, как бы не захватил врасплох. Я ведь втайне, он мне курить не дозволяет. Итак, грит, вздыхательные гнилые, так ещё от чёртова зелья чахнут. Прознает, потом целый день будет зудеть и зудеть. Всю душу на кулак вымотает попрёками. Вреднючий, изверг, как тыща чертей!
– Дивлюсь я на тебя, Никитич. Что-то, однако, ты много потакаешь прислуге! – шутливо возмутился горный инженер, набивая свою трубку, сделанную из сибирской лиственницы. – Прямо не на шутку верх над тобой взял. Батожья бы ему не мешало б.
– Твоя правда, Егор Михалыч, шведа под Полтавой так не опасался, как его. Да токмо не за слугу Афанасия держу, а за боевого товарища. В той полтавской баталии он меня, раненого, из-под пушечного огня на себе выволок да в лазарете, как дитё, выпестовал. Я ведь тогда отроком был, а он – мужиком уже. Отслужил, возвернулся в родную деревню, а там ни кола ни двора. И родня его уже похоронила. Вот Афоня и повалился ко мне в ноги: «Не гони, мол, сирота кругом». С тех пор остался при мне денщиком. Пожил-пожил да на стряпухе моей и женился. Так к дому навек и прилепился.
Советник снова закашлялся, громко чихнул и в сердцах выбил трубку:
– Не могу сегодня, так и вертит чих в носу. – Аккуратно обтёр её тряпицей и упрятал в потаёнку. – А ещё, мил друг, Афанасий вывел меня из беды, когда проведал, что моя лиходейка-жена по тайному сговору с полюбовником травить меня беленой умыслила. Аки пёс цепной по пятам за ней ходил, доглядывал. Куска мне не давал в рот положить, покуда сам не спробует. О как! А ты говоришь, «батожья-я».