Надежда Кравченко+ – Сказания о руде ирбинской (страница 26)
Казаки разочарованно загудели. Односельчане удивлённо-подавленно молчали. В ситуацию вмешался «Сам»:
– Взыск, видимо, отменяется? Шалишь, робя… – Он погрозил Карпухе пальцем и крикнул весело дворне: – Не робей, холопишки! Рушь, жги барские хоромы! До последнего уголька! Амба! На что вам такие покои, когда сам я, ваш анпиратор, живу просто?
Крепостные одобрительно закивали, замахали руками. Казаки загорланили, загоношились. И пошла-поехала разбойная потеха! Усадьбу запалили, испепеляя заодно бездыханные тела помещичьего семейства. Ветер подхватил пожар, и тот загулял лихо – с шумом и треском. Небо разом закоптилось, почернело. Карпуха стоял перед разгульной стихией и чувствовал, как заполняется горькой копотью очередного злодеяния его мятущаяся душа. Он сжимал в кулаке мошну с золотым крестиком, смотрел на бушующее пламя и мучил себя тягостным сомнением: «Мы – впрямь освободители? Или всё ж душегубцы?» И не мог почему-то открыто смотреть в глаза Пугачёву, уже оседлавшему коня в нетерпении отправиться в путь и добыть главную разбойную победу – царский трон.
Ноги подкосились, и Карпуха рухнул на колени, не отрывая мрачного взгляда от пепелища. Ждал ответа? Не было ответа. Кто ж признает себя душегубом? Праздновал труса? Тоже нет. Просто предчувствовал, что не будет никакой победы. И кончится всё плохо. Так что же остаётся? Только одно – идти до конца. Всяко разно погибель. Он достал девичий крестик из поясной мошны, поцеловал его и бережно перепрятал в потайной мешочек, что всегда висел на гайтане…[116]
…Батожок неожиданно надломился и сложился вдвое. Карпуша громко чертыхнулся. На этот раз за воспоминаниями старик вовремя не узрел большую дорожную размоину с камнем на глубине. Сам в неё не угодил, а батог сломал. Он устало вздохнул и огляделся. Заприметил у обочины небольшой пень. Решил мало-мало передохнуть. Берёзовка-то ещё не близко. И только подошёл к пеньку, так и застыл с узелком в руках. Треснутые на солнце годовые кольца на срезе дерева вдруг поплыли перед глазами, и пень превратился в чёрный чурбан, иссечённый палаческим топором, – с застарелой, запёкшейся кровью в засеках. В тот самый чурбан, что ждал бунтовщиков на стылом помосте эшафота в Москве, на Болотной площади…
Жуткая картина! Виселицы с разверзнутыми для грешников петлями молча ожидают свои жертвы. Бродячие собаки роются среди груд мусора, отбросов и гниющей падали. Грызутся в стае, повизгивают, суетятся. Ждут не дождутся, когда перепадёт кусок человеческой мертвечины. И кругом зеваки, зеваки! Тоже ждут начала казни. Рты пораззявили. Шибко охота глянуть на мужицкого царя. Тем паче, когда колесовать будут. Вон ведут уже на эшафот. Карпуха провожал глазами своего вождя, не узнавая в нём того бравого, бесстрашного бунтаря, что подмял под себя немало волостей и уездов. И то сказать: «Клетка зверя остужает. Оробел крестьянский царь. Вон как стушевался перед судьями. И перед народом заискивает, коряво кланяется во все стороны, прощенья вымаливает. Поделом те, лютый блудодей! Эт те не девок сильничать. Взвоешь от муки смертной! Умоешься кровавыми слезами по безвинной душе!» – лелеял злобу Карпуха. Но его ожидания, да и городских зевак тоже, не оправдались. Желание дворянства и купечества медленной и мучительной смерти извергу через колесование не сбылось. Не мучился лиходей. Государыня одарила своего «личного врага» последней негласной милостью.
Емельян Пугачёв даже и вскрикнуть не успел, когда палач, якобы по ошибке, сразу снёс голову бунтовщику. И лишь потом поочерёдно отрубил самозванцу руки, ноги. Широко размахнулся и под гул толпы зашвырнул их на колесо.
Равнодушно смотрел Карпуха на позорную казнь гнилоносого Михайлы Голована. Того палач насмерть запорол кнутом из сыромятных, с заострёнными концами, ремней. Ошмётья кожи, куски мяса, кровавые брызги летели в разные стороны до той поры, пока палач тремя сокрушительными ударами по рёбрам не подарил преступнику быструю смерть.
Дошёл черёд и до Карпухи. Парень перекрестился, поклонился на четыре стороны и приготовился принять зверскую смерть кнутованием. Лёг на «кобылку»[117], склонил голову на доску. И тут шею нечаянно щекотнул шнур с заветным мешочком. Карпуша догадался: «Кроткая душа барышни, видать, простила мне душегубство за то, что её душу спас от срамного надругательства». Он торопливо вынул из него золотое распятие, прижал к губам и незаметно сунул оберег в ладонь кнутобойца. Тихо, но внятно попросил:
– Побойся Бога, не бей вусмерть. Бей так, чтобы жив остался!
– Гм-м… – непонятно пробурчал кнутобоец, но крестик прикарманил. Бил мастерски, чётко рассчитывая силу удара. Правда, первым ударом разрезал кожу так глубоко, что кровь по спине ручьём потекла-заструилась. Зато потом замахивался сильно, но бил слабо. Только текущую кровушку для видимости размазывал. Так что Карпуша встал с доски хоть и слабым, но живёхоньким. Поблагодарил истязателя долгим взглядом и побрёл на следующую экзекуцию – клеймение, где выжгли на лбу каторжанина буквицу «Б» (бунтарь), вырвали ноздри, обрядили в тяжёлые чугунные кандалы и отправили по этапу в далёкий таёжный край, как горько шутили сами этапники, «сибирских соболей ловить»…[118]
…Карп опомнился от тяжких дум и невольно потрогал лоб: «Каторгу с горба сбросил, а клеймо, видать, до конца жизни носить». Он суетливо прикрыл буквицу седой прядью, повесил узелок на палку, палку на плечо и пошёл себе дальше по греющей душу дороге – в белоствольно-вольную Берёзовку.
Глава третья
На новожитие
«Вольная, белоствольная… Так-то оно так. Глаз возрадуется. Душа возликует, – размышлял Карп, сбивая дыхание на подъёме, считай, последней горушки. – А сердце? Примет ли новожитие? Примут ли его, клеймёного каторжника, в порядочное поселенческое общество?»
И тут же усмехнулся: «Порядочное?» Остановился на взгорье, огляделся и вдруг понял, что зря мучает себя самоедством. Ежели рассудить, то и эта дорога под ногами не всегда была наезженным большаком. И Берёзовки тоже не было. Пошарил в памяти и припомнил, как местные вольнонаёмные сказывали про тайные таёжные тропочки, что шныряли здесь когда-то меж болотных кочек и по которым – в драных лаптях, с тощей котомкой на натруженном горбу – утекали сюда, в Сибирь, от мести помещиков-самодуров битые кнутами крепостные крестьяне. И вроде как одному из таких беглецов приглянулся в Тесинской волости потаённый распадок среди изумрудно-зелёных холмов, что по самую макушку зарос кучерявым улыбчиво-светлым березняком. Поначалу якобы беглый холоп соорудил на берегу реки из берёзовых веток шалаш, а за лето поставил сруб избёнки-одностопки. Ранней осенью покрыл крышу корьём дерева, а крохотное оконце затянул мутным заячьим пузырём. Сбил печурку из глины и с началом предзимья вселился в тёплое жильё. Так и перебедовал зиму. А по весне огородил «поскотину», отмерял покос и поднял нови, сколько силёнок хватило. Следом за ним в укромине распадка поселились другие беглые крепостные. Так и начался Берёзовский засёлок. Уж явно не от дворян родова…
Поговаривали, что и сами помещики, согласно Екатерининскому Указу о праве ссылать крестьян на каторгу, стали выпроваживать своих ослушников с их семьями на Сибирские рудники. Немало их споткнулось о Берёзовку, осело, вросло корнями. Но… тож не господа. Кого бояться? А тут ещё оказия: к крестьянам под бочок управляющие Ирбинского железоделательного завода взялись отправлять «на собственное пропитание» уже непригодных к горным и заводским работам каторжан. Хорош довесок! Почитай, и вовсе мне «родичи». Чай на вилы не подымут? Кто там ещё? А-а… Было время – завод остановил работы, но ушлые управленцы своё не упустили. Почесали затылки да стали приглашать на свои земли вольных переселенцев. Знающие люди сказывали, что сдавали им участки по бросовым ценам. С десятины, засеянной хлебом, по рублю. Целик же давал баснословные урожаи. За сенокос и рубку леса брали сущие копейки. А за пастбища и вовсе платы не требовали. Одно слово, дармовщина! Покатились в эти места табором телеги переселенцев из разных губерний России и Украины. Так и слепилась Берёзовка, выросла до большого поселения в 440 дворов. А когда Ирбинский завод снова воспрял и загромыхал железом, то и вольнонаёмные потянулись на заработки. И ожил большак. И пошло движение. Даже пыльные лопухи вдоль дороги были в ноль истоптаны копытами заводских тяжеловозов.
«Ну и чем я поганее всей этой разнопёрой братии?» – успокоил себя Карп и гордо произнёс: «Вольноотпущенный!» Слово грело душу и придавало силы. Хотя знал, что всех «вольноотпущенных», приписанных к Берёзовке, ехидно подначивали в спину: «Каторжная воля – до Берёзовского поля». «Пусть так, – шустрее застучал батожком старик. – Авось судьба-злодейка когда и ослабит поводья. А покудова и Берёзовский кут – божий приют. Не я первый, не я последний».
Только к сумеркам дотопал Карп до поселения. Остановился на окраине около «бабистого» дерева с толстым комлем внизу. Перекрестился на деревянный резной крест, что стоял на взгорке, как деревенский оберег от нечистой силы. Осмотрелся. Впереди стелилась широкая улица. Дома на ней большие, крестовые, с глухими непролазными заплотами. И меж ними огромная, не одного дождя, грязная лужа.