Надежда Горлова – Бог, брат мой (страница 5)
Назвав Марьям Шехиной, первосвященник положил начало отделению образа Шехины – Славы Божией – от образа Бога-Отца и окончательно снабдил Шехину физическими характеристиками. Метафора обросла плотью. Прошли столетия, и, из-за Шимона, Шехину стали воспринимать как женский аспект Божества.
9. Первосвященник ждал от Марьям явных чудес. Он рассказывал коэнам, что пыль в Кодеш Кодешим сменилась манной, которая стала там сама собой появляться, и что он слышал, как с девочкой беседуют ангелы. Он и себе не признавался во лжи, скорее, назвал бы это пророчеством. Но Марьям была лучше, чем та девочка, которой нужны ангелы с их небесным хлебом. Она всего лишь любила Бога, как мать любит ребёнка, и день и ночь заботилась о нём. Этого чуда любви Шимон не видел, и ждал иного, не понимая, каких пустяков он ждёт, и сколь великое не замечает.
Санхедрин постановил держать в секрете, что первосвященник позволил Марьям пребывать в Кодеш Кодешим – ведь народу недоступны тонкие тайны.
Днём Марьям занималась в мастерских, а ночами убирала в Храме. Она мыла полы и вытирала пыль, отскребала копоть и застывшую смолу. Она могла посещать все помещения Храма при условии, чтобы её никто не видел, и порой оставалась в Кодеш Кодешим во время богослужения. Когда коэны слышали доносившиеся из Святая Святых нежный голос, шорох, смех, подобный звону колокольчика, они полагали, это звуки присутствия Шехины, и переглядывались, глаза их увлажнялись.
Первосвященник часто наблюдал за Марьям, боясь пропустить что-нибудь необычное, и потому видел, как она ласкала и кормила ягнят в стойлах на Овечьем рынке, и даже целовала их в кудрявые рыльца. Марьям жила в мире, где тварь почиталась не выше утвари, домашней или храмовой. Овца – просто богосданный сосуд крови и тука, освобождённый, он станет шкурой и тоже пойдёт в дело. Жалость к животному походила на жалость к чашке, которая нужна и имеет цену. Но Шимон заметил: Марьям испытывает иное. И однажды спросил её об этом. «Я прошу Господа, чтобы Он отменил жертвоприношения животных, и было, как сказано: «Жертва Богу дух сокрушен и сердце сокрушенно, всесожжениям не благоволит». Но и этим коровам и овцам хорошо на небесах». Это было самое оригинальное – при всей инфантильности – высказывание Марьям.
Первосвященник заговаривал с девочкой, в надежде услышать пророчество или хотя бы что-нибудь дивное вроде ещё одного имени Бога. Просил её истолковать или прокомментировать какое-нибудь сложное место, но девочка больше слушала, чем говорила.
Ей уже исполнилось шесть лет, и она всё ещё ничем не удивила Шимона. Марьям являлась первосвященнику заурядной, словно её подменили или всё, что было в пустыне и Храме ночью, приснилось ему. Разве что руки Марьям казались необычными – они были старше её лица. Их покрывали мозоли и царапины, и красные следы от нити, скользнувшей по подушечкам пальцев так, что трение оставило на них ожог. Марьям работала больше других, даже совсем взрослых девочек, обучавшихся в приюте: они делали то, что велела им наставница, а она то, в чём нуждался Храм её Господа. Изо всех девочек только Марьям наряду с левитами и коэнами дозволялось ткать и прясть для храмовых нужд.
10. Гордус начал подготовку к перестройке Храма. К горе Мориа свозили камень и дерево, в ущелье у восточной подошвы возводили опорную стену. Коэны и левиты, съехавшиеся учиться ремеслу, жили внизу, в шатрах, сизых от строительной пыли. Теперь пыль проникла всюду, и у Марьям прибавилось работы. Однажды, подметая внешнюю лестницу, она выпрямила спину и посмотрела вниз, на долину. Там всё было одного цвета, цвета грязного известняка: шатры, камни, трава, подводы, одежда людей, лепестки некогда алых маков. В воздухе стояла та же пыльная взвесь, что и в Кодеш Кодешим, когда Марьям впервые вошла туда, и это воспоминание заставило её улыбнуться.
Шимон давно наблюдал за ней, размышляя, зачем она скоблит камни, которые скоро будут заменены на новые, – есть ли в этом какой-то знак свыше, или всего лишь детское недомыслие. Он приблизился, остро сверкнул перстнем в сторону муравейника строителей и спросил, сделав упор на личное местоимение: «Что ты об этом думаешь?» «Храм станет больше», – сказала Марьям радостно, и сдула что-то невидимое с губы. «Господу будет в нём просторнее?» – пошутил Шимон, пытаясь нащупать степень наивности девочки. Марьям отрицательно мотнула головой. «Почему же ты улыбаешься, говоря, что Храм станет больше?» «Мне придётся больше убираться в нём, благодарение Господу». «Что хорошего в том, чтобы убираться больше?» «Господь – как дитя. Разве мать не хотела бы вечно ходить за младенцем, и вечно кормить его грудью?» «Ты мала, и не знаешь: мать вечно хочет спать, а не ходить за младенцем, хочет разогнуть затёкшую спину, а не вечно кормить грудью, сгорбившись над сосунком». Марьям молчала. Шимон понял, она вспомнила свою мать, которая, измотанная бесплодием, верно, хотела бы кормить вечно, даже если бы из грудей вместе с молоком уходила её жизнь. «Оставь мыть эти камни, их скоро заменят», – сказал первосвященник. «Пока их не заменили, это камни Храма», – прошептала Марьям. И Шимон отошел от неё, пожав плечами.
11. Йосеф обучал ремеслу коэнов, которым предстояло изготавливать для нового Храма двери, балки и оконные рамы. Другие коэны, те, что вместе с левитами обрабатывали камни, завидовали плотникам и шептались за спиной Йосефа: «Что же вы хотели, неужели шурин первосвященника будет делать чёрную работу? Смотрите, какой надутый, небось, гордится, что сподобился командовать служителями Бога». Узнай Йосеф об этих разговорах, он бы ушёл из наставников, но его ум занимало другое. Что бы Йосеф ни делал, он всегда помнил, что где-то рядом, там, наверху, эта девочка, его двоюродная сестра. Он представлял Марьям то ткущей, то молящейся, и ему казалось, она всё время видит его сверху, он словно жил под её взглядом. Йосеф мог навестить родственницу, но не хотел делать это без её родителей, – боялся расстроить Марьям своим появлением, ведь она наверняка ждала не его. Но и когда Йехойаким и Хана приходили к Марьям, Йосеф ни разу не присоединился к ним. Думал, помешает их встрече: может быть, девочка застесняется его и не выразит радость так, как хотела бы, не скажет тех слов, что давно уже придумала, не прижмётся к груди матери, не поймает руку отца… «В следующий раз обязательно схожу к ней с ними», – говорил себе Йосеф, и не шёл.
Он посетил Марьям только через три года, когда умер её отец. Йехойакима не стало в Нацерете – супруги вернулись домой, едва старик занемог.
Инсульт оттянул книзу угол его рта, и слюна стекала на шею. Десница отяжелела, и нога волочилась. Словно ангел смерти хотел ухватить Йехойакима, но чья-то любовь толкнула Азраила под руку, и он промахнулся, лишь задев старика, и чего коснулся – то омертвело. Супруги решили отправиться в Нацэрет, и сначала всё думали, что, собравшись окончательно, простятся с Марьям.
И вот они у дверей ершалаимского дома, где снимали горницу, ждут нанятую повозку. Хана помогла Йехойакиму сесть на узлы; как ценную вещь, подвинула к нему поближе распроставшуюся ногу, как ещё более ценную – устроила руку у него на коленях. Из дверей пахнет пыльной прохладой, а на улице – солнцем. Хозяин дома стоит в дверях, в тени, собираясь выйти и не желая раньше времени нарушить уединение стариков. У них нет другого настоящего, кроме этого.
Когда в конце улицы застучали копыта мулов, так, словно животные специально топали, чтобы заглушить скрип колёс своей повозки, Йехойаким сказал: «Домое, не нао к Мар». И Хана поняла его, и внутренне согласилась. Ей стало легко, Хана подумала: они с Йехойакимом – как шелуха, а Марьям – как луковица крокуса. С рождения дочери не было для Ханы ничего страшнее этой минуты – расставания навсегда. Но вот она наступила, и Хана поняла её как освобождение Марьям. Старики давали место её цветению, понимая, приди они проститься – Марьям непременно поедет с ними. Хана мысленно вернулась в роды и только теперь ощутила их свершившимися. Поняла, какой ещё боли ждала, и что теперь уж точно – всё.
Хана прислала с мальчишкой письмо, в котором просила известить Марьям о смерти Йехойакима, ведь сама она уже не могла добраться до Ершалаима. И вот Йосеф держал в руке клочок пергамента, жёлтого и высохшего, как зубы черепа, много лет провалявшегося в пустыне. Клочок, откромсанный от какого-то документа – Хана не могла найти ничего другого, на чём бы писать, и ей всё равно, что это за документ, земное уже стало для неё сором. А документ был ктубой её матери.
От письма пахло затхлой, застоявшейся старостью, а каракули на нём выводила дряхлость: такие буквы мог написать ребёнок, слепец или человек, руки которого беспрерывно дрожат. Йосеф читал: «Умер Йехойаким», и между строк: «Я тоже скоро последую за ним». Этой ночью Йосеф не спал, а, сидя возле шатра, запрокинув голову, смотрел на звёзды. Слезам некуда было прокладывать русла; заполняя глазницы, они изливались из них, горячо увлажняя всё лицо. Йосефу казалось: это звёзды падают ему в глаза. Он думал, что и он стар, хотя и не так, как тётя Хана, а Марьям всё ещё мала, – и кто будет ей опорой в жизни?