Надежда Дурова – Дача на Петергофской дороге (страница 45)
Я жадно прильнул к мысли о разрушении и вскоре, приняв страстное желание за предчувствие его исполнения, бросил спокойный взгляд на прошедшее, как человек отживший, уже исключенный из списка людей.
Двадцать три года существовал я; но только от встречи с Зенаидой считал начало моей жизни. Она вызвала меня из ничтожества, раздула искру божескую, напрасно тлевшую во мне; с любовью к ней я ощутил в себе чувства человека, подобия бога живого на земле, ею вкусил бытие, через нее наслаждался им, недолго, зато сильно, беспредельно… Она была для меня все; ей обязан я всем… Слеза благодарности и умиления канула с ресниц на грудь мою и отозвалась в ней укором. Как отблагодарил я ее?..
За счастие я отдарил ее поношением, за жизнь мукой, худшей, чем тысяча смертей.
Я, гордый, крепкий могучий муж, вступил в борьбу с созданием слабым, обессиленным пытаниями рока, гонениями людей; я раздавил его и торжествую свою победу… Чудное торжество!.. Волк и вепрь могли сделать то же и еще лучше; они вышли бы невредимыми из борьбы; а я, приковав Зенаиду к позорному столбу, опутал и себя ее цепями; я сковал себя со своею жертвою, приняв должность ее палача…
Чувство стыда, унижения, презрения к самому себе нахлынули кипящею волною на мое сердце, залили, затопили его.
А если мое предчувствие не обманчиво, если завтра назначено мне переступить через рубеж жизни и смерти, если там мать встретит дитя свое, свое любимое дитя, которому с молоком своим она передала последние силы гаснущей жизни, если она потребует от него отчета в том, что сделал он из дарованного господом существования?.. Шатался по свету без пользы для себя и для других; встретил женщину, бросил беззаветно к ногам ее все свое бытие и потом, когда она отвергла непрошеный и ненужный ей дар, напал на нее, беззащитную, истерзал ее, запятнал честь мужа, распорядился самовольно жизнью ближнего и своей собственною… Благородный, примерный отчет твари, носившей звание человека с разумом, с бессмертной душою!
Я был подавлен, уничтожен гнетом этих размышлений и долго, долго сидел как пригвожденный к стулу. В таком положении застал меня свет дневной. „Пора!“ — сказал тогда внутренний голос, возвращая мне силы и память настоящего.
— Пора! — повторил я вслух и, укоряя себя в малодушии, вскочил, взял пистолеты и отправился на место дуэли.
Мой противник был уже там с другим молодым офицером, который, по просьбе моей, принял на себя должность общего нашего секунданта; в то время как он осматривал и заряжал пистолеты, я бросил любопытный взгляд на моего счастливого соперника, которого накануне, в пылу страсти, не успел разглядеть хорошенько. Он был еще в первом цвете весны; юношеский румянец рдел на его щеках; он показался мне таким хорошим, в чертах его отражалось такое прямодушие и благородство, что я понял, как сильно мог он быть любим женщиной и в какое отчаяние может ввергнуть смерть его любящее создание. Я понял и, кипя обновленной местью, как дикий зверь, измеряя его глазами, заранее метил в него пулею, которая должна была пробить два сердца; я мысленно уже упивался его кровью и ее слезами.
Секундант, отмерив расстояние, вручил нам пистолеты; мы начали медленно сближаться, по сигналу раздались два выстрела: я почувствовал удар в ногу, противник мой опрокинулся навзничь.
— Всеволод!.. Убит! — закричал секундант, разрывая его одежду и стараясь унять кровь, которая горячею струею сбегала на снег.
За минуту до того я хладнокровно наводил пистолет против сердца юноши, жаждал его крови, но слово: „убит!“ — заставило меня вздрогнуть. В одно мгновение ненависть моя исчезла; я забыл в нем соперника, видел только человека, убитого мною; совесть громко завопила против убийцы, и, несмотря на собственную рану, я бросился к умирающему.
При звуках моего голоса он открыл глаза, устремил на меня взор, уже подернутый пеленою смерти, сделал последнее усилие и глухим, едва слышным голосом простонал:
— Вы убили честь… невинной… и убили… брата… В свете… оправдайте ее…
— Брата?.. брата?.. — вскричал я в ужасе.
Но передо мной лежал уже труп. Губы его сомкнулись; глаза закатились; жизнь, так недавно игравшая на лице ярким румянцем, сменилась смертною бледностью; страсти, двигавшие чертами, уступали место бесчувственному спокойствию; и в этой бледности, в этом спокойствии, мелькнуло мне сходство… Страшная истина поразила меня, как проклятие господнее. Свет потемнел в глазах; убийца упал без чувств на труп убитого…
Не помню, как привезли меня домой и сколько времени лежал я в беспамятстве: сильнейшая горячка овладела мною; более месяца смерть носилась над одром моим и я звал ее, вымаливал, как знамение милосердия небесного, но жизнь и молодость одолели. Я выздоровел.
С обновлением сил возрастало во мне и чувство греха моего. За что сгубил я невинного? За что лишил сестру брата, преданного ей брата, быть может, единственного друга ее на земле?.. И в то же время люди, которые с таким неистовством кричали против Зенаиды, теперь сожалели о ней, изыскивали все средства, чтобы терзать меня. От них я узнал будто нечаянно, стороною, что Зенаида, возвратившаяся от отца накануне приготовленного для нее бала, привезла с собою брата в гости к своему мужу; она и убитый мною юноша были единственными детьми старого заслуженного дворянина; что после ужасного происшествия злоязычие с гибельной быстротою донесло отцу о бесчестии дочери и смерти сына; что старик не перенес двойного удара, и когда дочь, не зная, видно, ничего о низком поступке моем на бале, полетела к отцу, чтоб осторожно уведомить его об их общем несчастии, старик не хотел даже видеть ее и умер на чужих руках; что после того Зенаида отказалась от света, заключилась одна в своей деревне и там, отвергая все утешения родных, все пособия медицины, гасла, как догорающая свеча. Поздно также узнал я, что князь Свегорский и брат ее оба были адъютантами и что случайное сходство роста и физиономии не раз заставляло в обществе принимать их одного за другого.
Несколько месяцев я был под арестом; меня судили: снисхождение уменьшило вину мою; в обществе еще скорее извинили меня, но наказание я носил в груди своей, наказание, против которого все кары людские и все мнения света показались бы мне ничтожными. Воображение мое носилось страшными призраками: во сне и наяву мне грезились лики убитого юноши и умирающего отца, отчаяние сестры и дочери и поминутно слышались прерываемые смертным хрипением слова: „Вы убили честь невинной и убили брата ее!..“ И в дополнение мук вся прежняя любовь моя к Зенаиде вспыхнула с удвоенною силою. Пусть была она виновна против законов света и даже нравственности; пусть хитро обольстила меня и других блеском поддельных достоинств; ее легкомыслие, коварство, вероломство — все исчезало в сравнении с низостью и чернотой моего поступка, все тонуло в огромности моего преступления.
Да! В ту пору я все извинял ей и любил невыразимо! Казалось, все ощущения мои, теперь оторванные от света, мое убитое честолюбие, желание славы, самонадеянность, гордость безупречной жизни, мои уничтоженные прошедшее и будущее, словом, вся жизнь моя сосредоточилась в одном чувстве, и это чувство было любовь к ней. Суди же, что сталось со мною, что должен был я почувствовать, когда, по прошествии нескольких месяцев, мне подали письмо — письмо от Зенаиды, — и когда из первых строк я узнал, что голос ее нисходил ко мне с высот другого мира, что Зенаида уже не существовала и в последнюю минуту жизни, примиряясь с небом и людьми, прислала мне прощение, мне — убийце всего, что было ей дорого на земле!..
А я в безумии любви еще надеялся вымолить, выстрадать свидание с Зенаидой, чтоб услышать слова прощения из уст ее… Я питался и жил этой надеждою!.. Теперь все, все было для меня кончено!.. Теперь жизнь была для меня страшнейшим из мучений. Мысль о самоубийстве стала искушать меня; я радовал, нежил себя ею. Но нет! Не так должен я встретиться с Зенаидой в вечности, еще с горячей кровью брата ее на руках, с печатью отвержения и проклятия на челе; нет! Смерть для меня была отрадою, спасением, но я заслужил наказание; да будет же наказанием мне жизнь!
И я жил!.. Раскаяние изгрызло мое сердце, скорбь иссушила тело, ни на одну минуту не вздремнула во мне память прошедшего, медленно, вечно терзала она мою внутренность, сосала мою кровь. Но я жил и жил двадцать лет!
Письмо Зенаиды, священный залог нашего примирения, хранится и теперь на груди моей и ежедневно принимает мои жгучие слезы, мою неумирающую тоску. Оставлю тебе копию его, но с ним, молю, не разлучайте меня и после смерти. Пусть сойдет оно со мною в могилу и там, перед престолом всевышнего, исходатайствует прощение грешнику, свидетельствуя об его терзаниях на земле…»
«Влодинский, вы убили моего брата, отца, убили меня, но я пишу не с тем, чтоб укорять вас, а чтобы простить, — простить от всей полноты души, не сохранившей ни одного упрека против несчастного.
Да, Влодинский, я прощаю вас. Вы слепец, а не преступник; вы только такой же человек, как все люди: более слабый и легкомысленный, чем злой; вы увлеклись лживой наружностью: да простят вас бог на небеси и ваша совесть на земли, как я вас прощаю!